Вероника – в светло-зеленом больничном халате, с кремовым шерстяным шарфом на плечах – отодвинула стул, медленно опустилась на него напротив меня, и я сразу подумал, что нормального разговора не получится.
Ошибся: разговора не вышло вовсе.
Вероника выглядела потерянной. Бледная, болезненная, худая и… очень молодая.
Последний раз я видел ее десять лет назад. На церемонии погребения некоторых вещей Кирилла. Фигура в черном, почти всегда на периферии взгляда… Плохой пример для сравнения: скорбь всегда старит. Отмотаем немного назад, когда Кирилл с Вероникой забежали ко мне на кафедру, чтобы рассказать о предстоящем восхождении. И даже тогда, легкая и предвосхищающая, она не выглядела столь молодо, как сейчас. И дело было не в худобе, граничащей с истощением. И не в моей дряхлеющей памяти.
Ужасно молодая. Именно так.
То, как выглядела Вероника, испугало меня. Потому что это было невозможно.
Невозможно ли?
Я глянул на профессора Гвиона, стоящего за спиной Вероники, точно карикатурный телохранитель: «А что, если…»
– Здравствуй, – сказал я, опустив взгляд на невестку. – Как ты?
В правом уголке ее приоткрытого рта скопился пенный комок слюны. Она скрестила ноги под столом и смотрела сквозь меня.
– Госпожа Вероника еще не отошла от вчерашней процедуры, – ответил вместо нее куратор. – День или два она не сможет говорить.
– Но вчера вы сказали… – Я запнулся, осознав, что мне нечего предъявить. Он сказал, что мы встретимся, – и мы встретились.
– Вам не о чем беспокоиться, – проговорил куратор с непроницаемым лицом. Левая рука за спиной. Правая вытянута вдоль тела и немного приподнята, словно он сдерживается, чтобы не положить ее на плечо пациентки.
Вероника, как мне показалось, хотела что-то сказать: рот приоткрылся шире, кожа на остром лице натянулась.
– Я сам решу, о чем мне беспокоиться, – сказал я резко.
Возможно, излишне резко и недальновидно: я здесь на птичьих, неясных мне правах и не знаю, как мое поведение аукнется Веронике.
– Конечно, – легко согласился куратор.
– Вы не могли бы оставить нас наедине?
– Конечно, – повторил он и отошел к столу администратора. Я отметил, что его живая рука стискивает запястье руки бионической, будто шею зверька, которого лучше держать в узде.
Мне помахал Стас. Он одиноко сидел в дальнем конце зала. Я поднял руку и кивнул. Потом сосредоточился на Веронике.
Что это за процедуры такие, после которых человек похож на выброшенную на берег рыбу? В брошюрах ни слова не говорилось о том, как пациент обретает вечную жизнь (или утерянную молодость).
– Вероника, ты меня слышишь? Узнаешь меня? – Мне трудно давалось «ты», потому что передо мной сидела, по сути, незнакомая женщина, внешне и внутренне.
Она рассеянно кивнула, глядя в пустоту.
– Ты давно здесь живешь?
Кивок.
– Больше года?
Кивок.
– Тебе нужна помощь?
Она покачала головой.
– Ты здесь по своей воле?
Она замычала, как делают немые. Засмеялась?
– Не понимаю… Тебя удерживают силой?
Она завертела головой. Взгляд куратора лип ко мне, словно густая кровь.
– А эти процедуры – после них всегда так? Голос вернется? Зеленоголовый не соврал?
Что-то похожее на неполную улыбку тронуло ее бескровные губы. Улыбка меня немного успокоила.
– Когда ты сможешь говорить?
Вероника наконец посмотрела на меня, но будто из-под воды. Показала сначала один палец, пожала плечами и показала два пальца.
– День или два? Хорошо.
Я успел задать еще несколько вопросов, но не нашел за что зацепиться. Может, ей отвечать письменно? Не успел я подумать об этом, как возле столика появился куратор и увел Веронику. С виду заботливо, но мне не нравилась эта таинственная опека.
Подали завтрак.
Почему Вероника не позавтракала? У пациентов свой график и рацион? Своя столовая в стеклянной башне?
А у меня, похоже, теперь собственное расследование.
Я не чувствовал никакого детективного азарта. Лишь усталость, разбитость и тревогу за Веронику. Это меня удивило: некоторое время я винил Веронику в смерти сына. Думал о ней с ненавистью. Она оставила моего мальчика там, в горах, раненого, замерзающего. Оставила умирать. В горах каждый сам за себя. Рассчитывать не на кого. Свалился в расщелину, потерялся в снежной буре – перестал быть частью группы. Спасать или искать, скорее всего, не будут: на поиски тратятся драгоценный кислород и энергия… Я честно пытался понять (принять) этот закон, но не мог.
Я приступил к завтраку.
Переваренные до сине-зеленого желтка яйца будили жалость. Ломтики сыра подсохли по контуру. Чай горчил, по его поверхности кружила «бензиновая» пленка. К тосту с маслом и ванильному творогу я претензий не имел.
Мимо прогромыхала тележка с грязной посудой. Женщина в фартуке чиркнула по моему плечу локтем, слишком острым и твердым для столь тучного тела. Ее голова болталась из стороны в сторону черной волосяной медузой, увенчанной чепчиком цвета плесени, она раздувалась, раздувалась, раздувалась, и неизвестно, как бы закончилось это, несомненно, наваждение (лопнувшей головой?), наверняка вызванное резкостью движений и выбившимися из прически волосами, если бы официантка не скрылась из виду, буквально протаранив тележкой дверь мойки.
– Разрешите? – Ко мне подсел Стас, облаченный в спортивный костюм. – Как спалось?
Он поставил на стол ополовиненный стакан какао.
– Имел глупость читать перед сном.
– Роман все-таки бесовской?
– Судить рано.
– Ну, рано – не поздно. Разговор с невесткой вышел недолгим?
Я поведал о характере встречи. Стас внимательно выслушал, пристально глядя мне в глаза. Потом достал из поясной сумки электронный блокнот и несколько минут чиркал по экрану стилусом.
– Не проще писать на диктофон? – спросил я.
– Намного. Только не всегда корректно. Но если вы не против, я воспользуюсь этой возможностью в будущем.
– Без проблем. А что ваш бессмертный дедушка?
– Его готовят к процедуре. Или что-то вроде того. Куратор был не слишком многословен. А меня отвлекала его пиратская повязка.
– Одноглазый врач?
– Ага. Это что-то объясняет?
Я задумался на время, достаточное, чтобы выпить стакан чая.
– Вряд ли. Просто забавное совпадение. Куратор моей невестки – однорукий.
Стас вскинул брови. Записал.
– Что случилось с вашим сыном? – неожиданно спросил он, причем так, словно это было нужно исключительно мне.
Впрочем, возможно, я додумал этот вопрос – и все выложил сам.
Глава 5
С мальчишеских лет Кирилла влекло все и сразу, искусства и науки, он бросался то в живопись, то в археологию, поглощал и впитывал новое в бешеной спешке, мог прочитать книгу за ночь, боготворил симфоническую музыку, обожал океанографию, изрисовывал альбомы городами будущего, исписывал общие тетради юмористическими рассказами. Со спортом у него не складывалось – близорукость, субтильность, – но Кирилл настойчиво пробовал себя и там: полгода на секции бокса, футбольная школа, фехтование.
Альпинизмом увлекся после свадьбы. Серьезно готовился к каждой экспедиции.
Мой ледяной мальчик…
Он сорвался в расселину, но умер не сразу. Попрощался из ловушки с Вероникой. Передал мне и Люде слова любви.
Остался умирать.
Я пошел на символические похороны ради Люды. Для меня это выглядело как танцы с бубном, нелепая бессмыслица. Останки моего сына лежали в горной трещине, а я делал вид, что это не так, что кенотаф каким-то образом это отменяет.
Я попрощался с Кириллом правильно (если существует это правильно), стоя на горной тропе, которую не осилил мой сын. Мне не удалось организовать подъем его тела. Все, к кому я обращался, посчитали риски чрезмерными. Может, оно и к лучшему. Не знаю, выдержал бы я эту последнюю ледяную встречу. А Люда? Мою жену сломала смерть сына. Смотреть на нее было невыносимо. Она то начинала бормотать что-то вроде «ему там холодно, очень холодно, он замерзает», то упрашивала со слезами: «Оставь его там, не трогай, они скоро придумают, как его разбудить». Я не переубеждал. Не говорил о кристаллизовавшейся крови, которая вспорола артерии, о растрескавшихся глазных яблоках, о необратимости… Ничего не говорил. Мы переживали потерю каждый по-своему. Каждый сам за себя. Как долбаные альпинисты.
Трагедия в том, что только после смерти сына я полюбил его по-настоящему. Как он того заслуживал. Больше, чем преподавание и книги.
В смерти сына я винил и себя. Если бы я проявлял искренний интерес к его жизни, увлечениям, если бы чаще отвлекался от собственного честолюбия, быть может, ему не понадобилось бы искать что-то неуловимое во враждебных горах.
Люда себя не винила. Она просто не могла с этим жить. Наглоталась таблеток – белых как снег и, наверное, таких же холодных – и ушла к сыну.
На краю расщелины остался я один.
– Что бы вы отдали, чтобы ваш сын был с вами?
– Ничего. Это невозможно. А «обезьяньи лапки» мне не нужны.
После откровений мне, как обычно, хотелось уйти. Сбежать, если угодно. Но я сдержался.
Стас предложил прогуляться по территории. Я секунду-другую колебался: меня тянуло в номер, к роману «Водолазы», гнетущая атмосфера которого больше подходила настроению и мироощущению. Я хотел узнать, что будет дальше, хотя никакого дальше, как я подозревал, не предвиделось – только абсурдное, пустое, непостижимое, лишенное воздуха сейчас. И громоздкие фигуры в мутной воде подворотен, парков, подъездов. Следящие, медленно приближающиеся. Похожие на бесформенных существ, которых можно увидеть лишь таким искаженным способом. Слепком темноты.
Кто приближался ко мне? Каков смысл моего пребывания в этом месте?
Я оказался в пещере из притчи Платона. Не понимал, на что смотрю. Не мог повернуться и увидеть, что происходит позади меня, вне стены, моего понимания мира. Теневые изображения замерли, выжидая, и оставалось только гадать, кто отбрасывает эти тени. Остров, помолодевшая Вероника, стеклянная башня посреди леса, книга-призрак, лязгающие шаги за дверью… Что стоит за этой мешаниной? Насколько искривленную картинку я вижу, какую ее часть? Имеет ли эта картина целость и смысл? («Водолазы», например, не имели: роман состоял из почти самостоятельных глав-новелл, объединенных единственно кошмарными соглядатаями.)