Кровавый пуф. Книга 1. Панургово стадо — страница 101 из 134

Наша литература пренебрегла или проглядела этот факт. Ей было не до того: она задавала сама себе "вселенскую смазь" и "загибала салазки", по выражению автора "Очерков бурсы". Один только «Колокол» вопиял о незаконности и преступности нашего немецки-казарменного и татарски-благодетельного обладания несчастною страною, полною таких светлых воспоминаний вольнолюбивой, республиканской старины, полною стремлений к свету, свободе, цивилизации, в которой она далеко превзошла наше московско-татарское варварство.

Мы благоговейно внимали, поучались и — сознательно, или бессознательно — повторяли все эти фразы.

Между тем Польше, через час по столовой ложке, давались кой-какие льготы; предполагалось реорганизовать суды, пересмотреть кодекс наказаний… Шаг вперед — шаг назад; сегодня вдруг строгости усиленные, а завтра — ни с того, ни с сего самая странная слабость. Все это было шатко, все показывало отсутствие какой бы то ни было системы, во всем являлся ряд полумер, полууступок, словно бы люди и не знали дотоле, что за зверь такой эта Польша, с которою ему вдруг теперь приходится возиться? Власть без авторитета, авторитет без голоса, сомневающийся даже в собственном своем праве — это было положение человека, с завязанными глазами, который в незнакомой комнате и с незнакомыми людьми играет в жмурки. Его пятнают, скользят из-под рук, тычут и щиплют спереди и сзади, с боков, сверху, снизу, — а он, стараясь поймать хоть кого-нибудь, тщетно машет руками и бьет по воздуху, с каждым шагом боясь оступиться и упасть — к общему удовольствию играющих. Такая политика клонилась к явному и неизбежному ущербу нашего национального и государственного достоинства.

* * *

Бывают, точно, времена

Совсем особенного свойства!

Какого же свойства были времена 1862-го года?

То были времена, когда по преемственному завету 1858-го — 59-го года, большинство газетных статей все еще начиналось известною стереотипною фразою "в настоящее время, когда" и т. д.

Перед этим в нашей литературе всецело господствовал "безобразный поступок" «Века». Все журналы, все газеты наполнялись этим "безобразным поступком", а одна из них чуть ли даже не открыла специальный отдел для этого «поступка». — "Камень Виногоров… «Век»… madame Толмачева… безобразный поступок «Века»… Виногоров… безобразный" только и слышалось со всех сторон литературной арены.

К началу 1862 года мы несколько поугомонились и попримолкли с этим "безобразным поступком", успевшим надоесть всем и каждому до последней крайности: на сцену готовился выйти кукельван в пиве г. Крона.

Сама madame Толмачева появилась перед санкт-петербургскою публикою на одном литературном вечере, благодарила господ литераторов за столь ревностные протесты против "безобразного поступка" «Века» и прочла какие-то либеральные стишки, впрочем прочла довольно неискусно. Публика приветствовала ее восторженными рукоплесканиями и затем — всему этому суждено было кануть в Лету забвения.

То были времена так называемой "благодетельной гласности". По вопросам государственным, политическим и общественным гласности еще никакой не было: она не простиралась даже и на столько, чтобы передавать прения дворянских съездов, но зато все понимали "благодетельную гласность" как плеть для наказания преступника, или как дубину для самозащиты, и это было еще самое лучшее, самое чистое понимание ее. В некоторых же литературных органах она понималась как прекрасное средство швырять собственною грязью в противников, или же как пугало против трактирных буфетчиков, когда те требовали уплаты за напитое и наеденное. В этих случаях петербургским трактирщикам грозились "спалить их одною «Искрою» — и трактирщики трепетали пред такою "благодетельною гласностью".

То были времена вокабул, Икса, Игрека и Зета, времена алфавитной гласности, когда в «Искре» обличались какой-то идиллик Филимон, какой-то воевода Болотяный, какие-то Мидас, Псих, Урлук, Рыков и Макар-Гасильник; обличались города Чертогорск, Уморск, Грязнослав и проч., и когда в обличительных стишках, раз в неделю, неизбежно как смерть, рифмовались «Век» и Лев Камбек, Краевский и "берег Невский", Чичерин, «мерин» и "благонамерен".

К этому времени не осталось уже ни одного имени незаплеванным, ибо вернейшее средство прослыть прогрессистом заключалось в том, чтобы ругаться над достойными людьми: значит, мол, я достойнейший, если достойных забрызгиваю грязью.

Басня о Слоне и Моське повторялась в тысяче примеров, и часто Моськи, благодаря своему лаю, становились Слонами.

Это еще было время доброй, наивной веры во всякого, кто кричал громко и называл себя либералом. — Как же? человек ведь кричит: я либерал! — ну, значит и точно либерал.

Время искренней веры, время веры в искренность кричавших!

И какое раболепие выказывали эти господа пред барами, бросавшими им подачки: все равно, будь этот барин оракул-литературный, или откупщик, давший деньги на издание сатирического журнала, с тем чтобы его там не задевали. И зато с какою вольнонаемною наглостью накидывались они на всякого, на кого только этим барам угодно было натравить их! Усердие, достойное лучшей участи…

И как мы были лакомы тогда до всяческих протестов, в которых однако выступали на борьбу не мысли, не идеи против идей, а по преимуществу чванство нравственным достоинством против мнимой нравственной низости.

То были времена, когда, по словам одного тогдашнего стихотвореньица,-

Сикофанты, адаманты

И гиганты прессы,

Собиралися все вместе

Сочинять прогрессы.

И точно: это было сочинение своих собственных прогрессов в ущерб прогрессу действительной жизни и здравого смысла.

Некто, во имя собственных прогрессов стал отрицать, например, литературную собственность. — "Может ли автор сказать, писал этот некто, что мысль, изложенная им в своем сочинении, есть его личная собственность? Только люди очень самолюбивые и не достаточно следившие за процессом мышления могут в каждой своей мысли видеть свою исключительную собственность. У мысли нет отдельного хозяина, как нет хозяина у воздуха, и решительно несправедливо говорить, что такая-то мысль принадлежит такому-то, а такая-то такому-то… Мысль не собственность и оплачиванию не подлежит. Тут продается возможность усваивать ее, называемая печатанием. Если в этом деле такую роль играет печатание, то в таком случае награда следует не автору, а Гуттенбергу; а как Гуттенберга нет в живых, то и давать ее некому. Если же речь о возможности усвоения рассматривать отдельно от печатания, то ведь и устная речь представляет ту же возможность: все чтение лекций основано на этой возможности. А как за лекции берут деньги, то отчего же не брать денег за всякий разговор, за всякую мысль, которая покажется кому-либо его собственной? Развивая теорию возможности усвоения мыслей, не трудно прийти к тому, что люди не должны говорить ни одного слова даром, потому что всякий разговор есть ряд мыслей".[80] — По этой своеобразной логике, нет литературной собственности, нет права на мысль, права на изображение, права на имя, и вовсе не надо даже и литературы, и прессы вообще, а вместо всего этого давайте, мол, говорить! Мы будем говорить и поучать вас, а вы слушайте; а кто не слушает и не согласен с нами, тот "тупоумный глупец", "дрянной пошляк" и проч.

Но все это еще только наивно и странно; мы же на том не остановились, мы дошли до столбов Геркулесовых. Для доказательства истинности своих «убеждений» и для вящего распространения их, мы прибегали ко всяческим насилиям: явная ложь, клевета, самовосхваление — словом, все темные силы, какие только находились в распоряжении поборников истины, были пущены в ход для зажатия рта противникам, подымавшим голос во имя простого здравого смысла.

Ввиду всех нелепостей и промахов всевозможных плюгавых Анцыфриков, журнальные оракулы приказывали здравому смыслу молчать, потому "пусть лучше ошибаются, но пусть не забывают общего дела".

Это было своего рода фатовство, фанфаронство "общим делом". В чем оно, это "общее дело"? — того и сами не знали большинство этих фатов и фанфаронов. Одни в этой фразе поклонялись какому-то неведомому кумиру, другие эксплуатировали ее в пользу собственных карманов или самолюбий. И это понятно: в те времена у нас не было еще действительной общественной жизни, не было истинного, действительного участия в общем деле. Общество слышало только голоса разные, но дел не видело, и потому оценка общественных деятелей была очень трудна. Под видом их, могли свободно фигурировать всякие побуждения, не выключая простого фатовства и фанфаронства, со стремлением чем-нибудь ухлопать свой досуг, лишь бы заявить себя.

Настало вавилонское смешение ролей: рутина и невежество выдавались за передовое направление, а прямое, истинное передовое направление провозглашалось рутиною и отсталостью.

Должность либерально-прогрессивного доносчика, должность литературного палача, производящего торговую казнь над именами и мнениями, стали почетными. Из разных углов и щелей повыползали на свет Божий боксеры и спадассины нигилизма, жандармы прогресса, будочники гуманности, сыщики либерализма — все это были великие прогрессисты на пути общественного падения!..

Расплодилось множество людей, желавших сделаться эффектными жертвами, людей, игравших роль того самого матроса, который до того любил генерала Джаксона, что, не зная чем бы лучше доказать ему любовь свою, бросился с высоты мачты в море, провозгласив: "Я умираю за генерала Джаксона!" — И это великое множество, бесспорно, были в большинстве своем даже хорошие и честные люди, и о них можно разве пожалеть, что такой энтузиазм не нашел себе тогда более достойного применения. Но было и нечто хуже: мы были свидетелями своего рода биржевой игры в гражданские добродетели, где одному подставляли ногу, чтобы поднять курс на акции гражданской честности и достоинств другого.