Кровавый пуф. Книга 1. Панургово стадо — страница 73 из 134

Часто, приходя в будуар Цезарины, он заставал ее за работой. На широких и больших пяльцах была натянута красная шелковая материя, подшитая с исподней стороны материей белою. Работа графини близилась к концу. Хвалынцев мог свободно рассматривать на пунцовом фоне изображение креста с терновым венцом и две пальмовые ветви, а над всем этим парящего белого орла. На исподней стороне был вышит образ Богоматери с сердцем, пронзенным семью мечами и с надписью вокруг: "Boze, zmilòj cie nad nami!"[70] Над белым орлом тоже красовалась надпись, над окончанием которой трудилась теперь графиня. Эта надпись, вышитая серебряною нитью и блестками, была сделана на русском языке и гласила: "За свободу вашу и нашу".

Хвалынцева уже давно интересовала эта работа, но он все как-то не решался спросить, что это и для чего графиня вышивает? Наконец, однажды вечером, сидя подле нее и утомясь несколько чтением, он отбросил в сторону брошюру и стал следить за интересовавшим его рукодельем. Графиня встала и, подняв белую салфетку, до половины покрывавшую ее работу, стала любоваться на свое произведение.

— Хорошо? — спросила она, ласковым взглядом обратясь к студенту и вызывая его этим на участие.

— Прекрасно! — от души похвалил он. — Я уж давно любуюсь на это вышиванье и давно хотел спросить, что это такое вы работаете?

— Это? — как-то загадочно и вместе с тем горделиво усмехнулась Цезарина. — Это для наших будущих героев.

Хвалынцев вопросительно поглядел на нее.

— Это знамя, — продолжала она, — знамя свободы, которое, со временем, я вручу достойнейшему, а может… раздумчиво замедлилась она, — может и сама понесу его навстречу вашим солдатам… Ведь тут недаром же написано: "за свободу вашу и нашу!"

При этих словах Хвалынцев заметил в ней какую-то странную, отчасти театральную, но очень эффектную экзальтацию.

— Но нет! — минуту спустя, со вздохом продолжала она, закрывая салфеткой пяльцы, — эта последняя мечта едва ли когда сбудется!.. Это знамя не для вас, оно для поляков!.. Вы ведь умеете быть только немыми рабами вашего правительства.

И говоря это, она не скрыла беспощадно-презрительной усмешки, заигравшей на ее одушевленном лице.

— Вы позволяете бить себя и угнетать, отказываетесь от свободы для того только, чтобы в свою очередь бить и угнетать другие народности. Кто только под вами не стонет! Все ваше народное самолюбие состоит в том, чтобы быть хоть рабским, но варварски сильным государством и служить пугалом каждой цивилизации. Для этого вы даже немцам продаетесь. Нет, вы не славяне, вы — рабы, татары.

— Но эти татары еще только вчера освободили двадцать миллионов рабов, и своих татарских и ваших польских! — возразил, задетый за живое, Хвалынцев. В глубине души он не мог не сознаться, что графиня сильно задела его русское самолюбие.

— Польских? — изумленно возразила она и с гордым достоинством отрицательно покачала головой. — Вы ошибаетесь, вы не знаете истории: в Польше, слава Богу, давно уже нет рабов. В Польше крестьяне лично свободны.

Студент, благодаря своему всероссийско полному неведению, ничего не сумел возразить ей на это. Ему было только больно и горько слушать упреки этой женщины, и слушая их, он все-таки не мог не любоваться ею, не мог не сознавать в ней какого-то превосходства, которое дает человеку его возвышенное и гордое страдание.

— Но это знамя… — заговорил он после некоторого молчания, — отчего вы думаете, что наш солдат не поймет таких простых и ясных слов: "за свободу вашу и нашу?" Слова общечеловеческие.

— Ваш солдат!.. Ваш солдат уже целые десятки поколений рождается и умирает рабом; в нем давно уже убито все человеческое. Ваш солдат умеет только стрелять в безоружную толпу, в молящихся детей и женщин.

— Графиня! Ну где же, когда же это? — наконец не выдержав воскликнул Хвалынцев.

— Где?.. А, вы сомневаетесь!.. Я скажу вам где! Хоть бы в Варшаве… Боже мой!.. Как сейчас помню… это было только семь месяцев назад… На Зигмунтовой площади, пред замком, стояли тысячи народа… Я тут же, в одном из домов, глядела с балкона… Вечер уж был, темно становилось; солдаты ваши стояли против народа; в этот день они наш крест изломали… и вдруг раздались выстрелы… Помню только какой-то глухой удар и больше ничего, потому что упала замертво.

— Как! Вы, графиня? — тихо произнес изумленный Хвалынцев.

— Да, я!.. Что вы так удивляетесь?.. Я была ранена. Вы не верите? Вот, смотрите!

И быстрым движением руки, она отстегнула ворот кашемирового пеньюара и, близко наклонясь над Хвалынцевым, обнажила пред ним часть груди и все свое левое, удивительно созданное, белое плечо.

— Вот она, эта рана! Смотрите! — говорила Цезарина, указывая на темно-бурое, круглое пятнышко и бороздку к плечу, образовавшиеся от стянутой кожи. — Пуля ударила меня выше ключицы и скользнула по плечу. Два с половиной месяца я пролежала тогда. Десять человек было убито и более ста ранено.[71] Я всем и каждому смело могу показать эту русскую рану! — с гордым увлечением продолжала она. — Я горжусь ею; все-таки и моя капля крови пролилась за родину, за свободу!

Хотя все это было сделано и сказано опять-таки с каким-то присущим этой женщине сценическим эффектом, но эффект удался как нельзя более: он вполне подействовал на юношу, и Хвалынцев с глубоким, почти благоговейным уважением посмотрел на графиню Цезарину.

И в эту ночь, опять-таки, долго не мог уснуть он и долго ходил у себя по комнате. И сердце, и голова его как-то мутились. Он силился дать себе отчет в своих мыслях, в своих чувствах, и не смел, боялся произнести окончательный и верный приговор над собою. В первые дни его влекло к этой женщине одно только любопытство, возбужденное странностью его исключительного положения. В то время ему хотелось только проникнуть в заманчивую загадку того таинственного мира и той деятельности, в которых вращались Цезарина Маржецкая, Лесницкий и Свитка. В то первое время, замечательная, оригинальная красота этой женщины хотя и производила на него свое невольно обаятельное впечатление, но эта красота, это богатство и роскошь тела говорили одной только чувственности — ощущение, которое, при мысли о любви к Татьяне, Хвалынцев гнал от себя и безусловно осуждал его, хотя это ощущение все-таки, помимо его собственной воли, как тать закрадывалось в душу и смущало его порою. Но теперь, когда прошло уже несколько дней его таинственного пребывания в доме этой женщины, когда ежедневные и довольно долгие беседы с нею каждый раз открывали ему в ней какое-нибудь новое нравственное достоинство, когда, наконец, вот в этот последний вечер, она настолько высказалась пред ним, он увидел в ней нечто высшее, царящее над ее физической красотой, нечто героическое. Теперь ему сказалась в ней нравственная мощь и великая, всепроникающая сила страстной любви к своей родине, к свободе, к народу своему, — сила, освещенная страданием и даже кровью. Ему казалось, что для подобной женщины можно всем рискнуть, всем пожертвовать, на все решиться.

И под наплывом этих мыслей и ощущений, в нем страстно совершалась теперь внутренняя метаморфоза.

XV. Кружок

Вскоре после этого вечера, графиню Маржецкую посетил капитан Чарыковский. Когда лакей доложил о его приезде, Хвалынцев, по обыкновению, поднялся с места, чтоб удалиться в свою комнату, но Цезарина просила его остаться, предварив, что Чарыковский из таких людей, с которыми можно отбросить в сторону подобную осторожность.

— Рекомендую: гувернер моего сына, — представила она студента.

— А, да мы уже, кажется, знакомы, если господин Хвалынцев не забыл меня? — любезно и радушно пожимая руку Константина Семеновича, сказал капитан.

Тот, с неменьшей любезностью, поспешил заявить ему о своей памяти.

— Но наш молодой ментор, кажется, скучает, — продолжала Цезарина, весело посматривая то на студента, то на своего гостя. — Я ведь живу почти отшельницей, развлечений у меня никаких, а вы, monsieur Хвалынцев, надеюсь, привыкли к обществу.

Хвалынцев ответил что-то нескладное, вроде того, что ее общество он предпочитает всем другим на свете, и сам немножко сконфузился и смешался.

— Ну, это так, одна только любезная фраза! — улыбнулась Цезарина, — а шутки в сторону; я думаю, вы таки скучаете. Ведь он так усердно посвятил себя занятиям с моим сыном, — обратилась она к Чарыковскому, — так ревностно предался своему делу, что вот уже более недели, как никуда не показывается, никуда даже из дому не выходит!

Чарыковский с вежливо-снисходительной усмешкой слушал эту болтовню Цезарины. В самых простых и незначительных фразах своего разговора, обращаясь к Хвалынцеву, он выказывал очень внимательную предупредительность и любезность, видимо желая понравиться молодому человеку, расположить его в свою пользу. Разговор перешел на университетские события, все еще составлявшие главную тему толков того времени. Капитан начал порицать двусмысленное поведение некоторых профессоров, которых Хвалынцев стал горячо отстаивать. Зная лично этих профессоров, их образ мыслей и отношения к студентам, он не мог допустить и тени сомнения относительно их личности и потому горячо заспорил с капитаном.

— Вы хотите доказательств? Если угодно, я готов! — предложил Чарыковский. — Мне самому не менее вас больно разочарование в этих людях, но я могу доказать вам фактами, документами. Да самое лучшее вот что: если вы так живо принимаете это к сердцу, приезжайте ко мне, мне будет очень приятно видеть вас у себя, — сказал он, радушно пожимая руку студента, — и незачем откладывать в долгий ящик, приезжайте сегодня же вечером, часу в восьмом, у меня мы и потолкуем, а я постараюсь убедить вас довольно осязательными документами.

— Ну, вот и прекрасно! — подхватила графиня; — monsieur Хвалынцев, по крайней мере, хоть сколько-нибудь рассеется, а, кстати, и я нынче вечером не буду дома. В самом деле, поезжайте-ка, поезжайте! А