— Стало быть, вы нисколько не верите в наши, так называемые, "нигилистические теории"? — спросил Хвалынцев.
— Каюсь! грешный человек! даже ни одной минуточки не верил! — с покаянным видом развел руками Холодец. — Я слишком практически положителен; даже… даже слишком материалист для того, чтобы веровать в такую ерунду! Ведь новейший нигилизм — он, в сущности, очень сродни средневековому фанатическому мистицизму. Все эти алюминиевые казармы, вся эта нетерпимость — разве это не пахнет тем же мистицизмом? Идолы только как будто переменились, а подкладка, реальная сущность дела все та же осталась.
— Стало быть, отчуждаясь от них, вы их презираете? — немножко некстати спросил Хвалынцев.
— Я! — расширив на него глаза, остановился Холодец. — Я?! Боже меня избави! Я слишком толерантен для этого! Есть, конечно, между ними много мерзавцев, которым, по-настоящему, прямое бы место в остроге между негодяями и мошенниками, но есть и много честных, высокочестных идеалистов! И за что же их презирать или ненавидеть?.. Разве можно, например, презирать нам Савонаролу — этого фанатического мистика и католика — за то, что он за свои убеждения бесстрашно взошел на костер!.. Да Боже меня избави от этого!.. А между этими есть тоже своего рода маленькие Савонаролы. Это ведь — все то же вечное стремление человеческой души к отвлеченному идеализму, и если они теперь клянутся не иначе как Льюисом, Бюхнером и Молешоттом, так это значит только, что они вместо Николы-Святителя молятся Симеону Столпнику, а еще больше оттого, что они добренькие дурачки и не понимают того, чем клянутся. И знаете: как те, мистики, наделали много зла людям в свое время, так и эти могли бы его наделать, дай лишь волю! — Трезвый человек никогда не пойдет вместе с ними!
— А с кем же? — спросил несмело, удивленный этими речами, Константин Семенович.
— С кем? — С своим живым народом, к которому он принадлежит плотью и кровью и всем своим нравственным складом; а если уж нет под ним этой своей прирожденной почвы, так трезвый человек уж лучше ни с кем не пойдет, а сам по себе будет.
— И ничего с него не будет! — улыбнувшись, заметил Хвалынцев.
— Ну, и ничего с него не будет!.. Это хоть и плохо, а по-моему, все же лучше, чем распинаться за метафизику такого рода, как, например, отчего вместо снега не сыплется хлопок, который пригрел бы бедняка-рабочего? распинаться, когда под рукою есть насущное дело, и тем только портить его.
Хвалынцева в то время поразил подобный взгляд на людей, к которым не без некоторого гордого самодовольства он и себя причислял отчасти, и если не причислял совсем, то только потому, что, ставя их очень высоко в своем мнении, где у него были намечены яркие имена некоторых передовых двигателей этого направления, — он считал себя пока еще недостойным развязать даже ремня от сандалии их, — и вдруг такой неожиданный взгляд встречает он на этих людей у человека, которому, казалось бы, самому, уже только как медику и потому материалисту, следовало принадлежать к их лику! Но этот человек вдруг обвиняет в крайнем идеализме людей, распинающихся, по-видимому, за материалистические теории, и попросту, без церемонии титулует их жалкими глупцами и невеждами. А между тем, не принимая уж в соображение Ардальона Полоярова, Анцыфрика, Лидиньку Затц и им подобных, но останавливаясь только на лучших, на светлых экземплярах этого направления, он не мог не сознаться, что в беспощадном взгляде доктора Холодца лежит очень много неотразимой правды.
— Но, сами вы что же? реалист, конечно? — спросил Хвалынцев.
— Я-то? — подумав, сказал Холодец, — да как вам сказать?.. Если уж непременно нужны какие-нибудь ярлыки, то, конечно, реалист, и полагаю, поосновательнее, чем все эти господа.
— Ну, а образа и Мадонны? — улыбнулся Константин.
— Что ж такое? — возразил доктор. — Образ — предсмертная память моей матери, а Мадонна — гениальное произведение человеческого духа. Неужели ж вы думаете, что научный реализм и разумно-практическое, правдивое отношение к жизни исключают из человеческой сущности такие теплые и хорошие стороны, как любовь к тому, что дорого, что естественно для сердца и что прекрасно, как любовь к отцу и матери, например, любовь к искусству, любовь к своей родине? Да если так, то это не реализм, а, извините, какое-то абсолютное свинство.
— Но ведь в них все же есть хорошие стороны, — заступился Хвалынцев, думая тем самым вызвать доктора на исповедь еще более подробную.
— Да, например, дон-кихотство; но и то далеко не во всех, а в лучших, идеальнейших субъектах этой породы; пожалуй, я согласен, это хорошая, хотя и праздная, совсем бесполезная сторона, — согласился Холодец. — Вот в том-то и беда, — дополнил он, — что лучшие из них заслуживают одного только сожаления. Сожаление — это есть единственное человеческое к ним отношение, а ведь если не это, то остается одно лишь презрение. Но, согласитесь, это было бы очень уж грустно.
— Есть и кроме дон-кихотства кое-что, — возразил Константин Семенович.
— Например? — улыбнулся доктор.
— Например демократический закал.
— Согласен; но демократического закала вы и у нас не отымете. А затем-с?
— Затем, например, гуманность.
— Позвольте-с, — с живостью перебил доктор. — Вы говорите гуманность; да в чем же она, коли эти господа весь мир делят на мы и подлецы, и что не мы, то подлецы, а против подлецов все средства хороши и позволительны? А я вам скажу, что в каждом из них сидит свой маленький Аракчеев, граф Алексей Андреевич, который "без лести предан", и вся их гуманность не простирается далее идеального устройства аракчеевских военных поселений; они весь мир готовы бы обратить в социально-коммунистическое военное поселение, над которым каждый из них был бы графом Алексеем Андреевичем. Гуманность!.. Хм!.. — продолжал Холодец, снова начиная оживленно расхаживать по своей комнате. — Эти все громкие слова потому-то им и любы, что ровно ничего не выражают собою. Вы мне укажите, на чем это в практическом-то, житейском применении отразилась эта ихняя гуманность?
— Ну, а например сочувствие к Польше, к польскому делу? — проговорил Хвалынцев, имея про себя свою заднюю мысль пощупать на этот счет доктора.
Но доктор только расхохотался.
— Чему вы? — спросил его Константин.
— Как чему, батюшка вы мой!.. Очень уж смешно!.. Сочувствие к тому, о чем они ни малейшего понятия не имеют. Это-то самое сочувствие и представляет самое смешное, самое уродливое и невежественное явление у наших нигилистов.
Хвалынцев попросил разъяснить ему, что именно находит доктор здесь смешным и уродливым.
— Да как же, — возразил Холодец, — они ведь, прежде всего, отвергают всякую религию, а Польша вся в католицизме и им только и держится. Эта есть самая католичественнейшая дщерь римского престола; затем они ярые демократы и красные, а истинная Польша — все белая, вся шляхетная, магнатски-аристократическая; они стоят за разрушение общества даже в его современных, американских началах, а Польша вся в своих средневековых, магнатски-феодальных тенденциях и привилегиях; они, наконец, желали бы раздробить и вконец отвергнуть не только Россию, но и всякое государство, а Польша всеми силами стремится восстановить свое дряблое, гнилое, панское государство, в самой государственной форме польской Ржечи Посполитой, да еще при этом основывает его на господстве над пятнадцатью миллионами русского народа, чуждого ей и по происхождению, и по языку, да даже и по вере больше чем наполовину, и вдобавок еще, этот народ должен быть лишен всякого права на человеческое свободно-гражданское существование, а превратиться в быдло, каким он был и до сегодня. Ну, согласитесь сами, разве это сочувствие не верх невежества и безобразия?
— И вы ни в каком случае не протянули бы этой Польше руку помощи? — вскричал задетый за живое Хвалынцев.
— Я! — сделав строго изумленные глаза, повернулся к нему доктор. — Что вы называете рукою помощи? Если эта помощь коснулась бы моей специальности, то, конечно, как медик, я обязан был бы подать ее каждому человеку, кто бы он ни был; но что касается до помощи политической, то извините! Я на двух стульях сидеть не умею, а сижу уж всегда на каком-нибудь одном. Достаточно того, что я до мозга костей чувствую себя русским. Да кроме того у меня есть еще и свои родовые, традиционные причины не якшаться с ними: мой прадед был замучен в Варшаве вместе с тридцатью гайдамаками Гонты и Железняка, у моего деда пан Потоцкий выкроил из спины два ремня на бритвы своему «служонцему», мой отец ранен в бедро навылет польскою пулею в 31 году при штурме Варшавы. В трех поколениях, батюшка мой, в трех поколениях моего рода повторяется все одна и та же кровавая история по милости поляков; так как же вы хотите, чтоб я якшался вдруг с ними против своих же?
С жутким, щемящим чувством в душе слушал Хвалынцев этого человека. "Как счастлив он!" думалось ему, "как счастлив он этою твердостью, этою безбоязненною прямотою своих отношений к нашему делу!.. Как ясно и спокойно должно быть у него на душе!.. Как открыто и честно он должен всегда себя чувствовать!.. Счастливый человек!.. А я?..
"Боже мой, какое гнусное, какое рабское положение!.. Я уже не свободен, я закрепощен, закрепощен делу, которого не знаю, людям, которым не сочувствую…
"Господи! как бы хотелось сбросить с себя весь этот груз! Как бы хотелось чувствовать и сознавать себя в свободном независимом положении этого славного Холодца!.. О, как бы дорого я дал теперь за эту возможность!..
"А что? не попытаться ли?.. сегодня же? сразу?" мелькнула вдруг ему соблазнительная мысль.
"А слово?.. честное слово, сознательно данное однажды?" заговорил вдруг на это какой-то другой голос, поднявшийся в его душе с какой-то темной, беспросветной тучей, — а месть? а наказание?..
"Что наказание!.. Это не страшно!.. Пусть!
"А измена?.. Изменником назовут… Иудой!
"А русские,