В райкоме его направили в редакцию «Ленинградской правды». Много народу ушло в первые дни на фронт, срочно требовались кадры. Николай ездил на заводы, наблюдал, как производство приспосабливается к нуждам фронта, как экстренно готовятся новые кадры. Об этом он писал заметки, очерки.
В университете тоже все бурлило. В здании исторического факультета открыли призывной пункт. Студенты целыми группами записывались добровольцами, ушли на фронт и многие преподаватели. Атмосфера была приподнятой, все внутренне ощущали свою причастность к чему-то значительному. Старые обиды, дрязги, кляузы, наушничанье — все ушло, как будто из людей разом вымели все дурное. Абитуриентов в этом году было мало, в основном девушки. На экзаменах они смотрели на него недоумевая, иногда с презрением. Приходилось выставлять на видное место костыли.
Он продолжал ходить в университет, в райком, в редакцию, ловить крыс для Ах Пуча. Гипс наконец сняли, он расстался с костылями и обзавелся удобной тростью. А вражеское кольцо вокруг города сжималось. Не стихали бомбежки, рушились здания, выли сирены воздушной тревоги. Другие мужчины, напрягая силы, сдерживали наступление врага, а он отсиживался в политотделе, рисовал карикатуры, писал о чужом героизме и мужестве. Что угодно, только не на фронт. Правда, теперь фронт подошел к самому городу, и все-таки здесь было безопасно, во всяком случае для него. Николай знал это наверняка.
Письма от Лизы приходили нечасто, были короткими и какими-то сухими. Он сердцем чувствовал, что жена в нем разочарована, считает его трусом, но ничего не мог с собой поделать.
Однажды в конце августа он собрал вещмешок и, преодолевая жуткую боль в сердце, добрался до угла дома. Дальше уйти не смог: в глазах потемнело, не хватало воздуха. Хорошо, соседка заметила из окна, как он повалился на тротуар и привалился к стене. С причитаниями довела до дома, хотела вызвать неотложку, но Николай категорически отказался. После этого случая хотя бы соседи стали относиться к нему иначе. Среди жильцов прошел слух, что он очень болен. Рвется на фронт, но куда ему — дальше двора дойти не может. То, что он каждый день ходит в университет через полгорода, люди как-то забыли.
Потом сомкнулось блокадное кольцо. Участились бомбежки, начался голод, сразу за ним пришла студеная зима. Кошмарные видения годичной давности стали реальностью, а та, прежняя жизнь — видением. По улицам заметенного снегом города бродили призраки. Иногда они падали и больше не поднимались. Призраки умирали тихо, без всякого сопротивления, просто засыпали. Мертвые лежали на тротуарах, в подворотнях, но никто не спешил их убирать. Мимо шли живые. Пока живые — ослабшие, тощие, с запавшими глазами.
Смерть свистящим вихрем носилась по улицам, заглядывала в окна, пировала, отнимая жизни у детей, женщин, стариков. Он шел пешком в университет и с ужасом видел, как люди с черными лицами тянут санки с мертвецами и иногда сами падают тут же, а мимо идут те, кто еще может идти, охваченные студеным бесчувствием. Мужчин в городе почти не было. Впрочем, скоро в нем вообще никого не останется.
Он варил каши, ел холодную тушенку. Греть ее было нельзя: пойдет такой запах, что за три квартала можно будет унюхать. Главное — он ел. Глотал еду, не чувствуя вкуса, и старался не думать о людях, которые умирали за стеной.
Не вспоминать смешливую Наташу Воробьеву с четвертого этажа, шумную, непоседливую. Такой она была полгода назад, а потом тоже превратилась в высохшую, почерневшую старушку. Ей было пять — только пять! — и позавчера она умерла от голода.
Не думать о Лене Вихрове, голубоглазом пацане, мечтавшем, когда вырастет, стать летчиком. Он дружил с его Юриком, ходил в тот же детский сад, жил в соседней парадной и умер на прошлой неделе вместе с сестрой и матерью. Николай видел, как их всех троих, запеленатых в простыни, тянул на санках отец Лени. Он пришел с фронта на один день и нашел всю семью мертвой. Этот человек тянул санки и плакал, а Николай трусливо стоял в подворотне и не мог выйти, чтобы помочь, — у него не было на это права.
Никому не рассказывать о Кате Гавриловой, серьезной кареглазой девочке из их двора, которая в сентябре этого года пошла в первый класс. Без цветов, без белого передника, без ранца. Ее больше нет, как нет и ее учительницы Веры Львовны. А Николай глотал кашу, заталкивал в себя консервы — все с закрытыми глазами, потому что с открытыми было нестерпимо. С закрытыми, впрочем, тоже.
Потом на первом этаже в освободившейся квартире открыли Дом малютки. Сюда со всего района сносили найденных в заледенелых квартирах синюшных младенцев и детей постарше. Однажды он не выдержал. Собрал в старую авоську крупу, консервы, несколько банок сгущенки и отнес все вниз. Ах Пуч шипел и плевался от злобы. «Не смей, сдохнешь, не доживешь, остановись!» Но ему было уже наплевать.
Пусть. Пусть он сдохнет. Невозможно больше так. Не захочет, чтобы он сдох, — что-нибудь придумает. Он поставил сумку на пол и громко постучал в дверь, а потом почти бегом помчался вверх по лестнице.
— Аля! Леля! Смотрите скорее!
— Господи, кто же это? Откуда?
— Счастье какое, — обнимались женщины, да что там, девчонки, приставленные к детишкам. — Крупа, девочки! Крупа!
Его душили слезы.
— Подлец, какой подлец! Отец бы руки мне не подал. Кем я стал? Жалкий раб, мерзавец!
Он задыхался. Презрение к самому себе было столь велико, что он готов был умереть. Но он выжил.
Теперь он жил по-другому. Ходил по городу с маленькими пакетиками крупы, находил детей, умирающих в объятиях матерей, и дарил им жизнь.
Он похудел — стал меньше есть, нужно было беречь продукты для других. Иногда от счастья ему принимались целовать руки — те, у кого были на это силы. Иногда совали какие-то безделушки. Он не хотел брать, его умоляли. Тогда он шел и выменивал их на хлеб. Да, в городе были места, где можно было достать продукты. Он знал два таких и каждый раз, приходя туда, боролся с желанием достать револьвер и убить этих стервятников, торгующих жизнью. Усилием воли он заставлял себя об этом не думать. Он рассчитается с ними потом, когда в городе будет хлеб, когда никто не будет нуждаться в их услугах.
Николай покупал еду и снова раздавал ее. Ах Пуч оставил его в покое, ему хватало пищи в охваченном смертью городе. Он даже крови не требовал — ее тоже хватало. Вокруг Ленинграда шли бои, там убивали, раненые ежедневно прибывали в госпитали. Во время артобстрелов тоже гибли люди.
Несколько раз ему удалось вытащить из-под завалов еще живых людей. Это была случайность: он просто увидел торчащую из груды кирпичей руку, а в другой раз услышал стон. Теперь он присматривался к зданиям, словно считывал с фасадов, кому суждено сегодня рухнуть, а кому — устоять. Перед началом обстрела он несколько раз выносил из квартир тех, кто сам уже не мог двигаться и обязательно бы погиб.
А еще в пустых квартирах, где уже не было живых, он находил картины, каминные часы, чернильные приборы. Не сегодня завтра этому суждено сгинуть в огне пожара или под завалами. Он брал только то, что было обречено. Он не крал! Он не стервятник! Он спасал по-настоящему ценные произведения искусства. Продать или обменять их на хлеб он не мог. Рембрандт, Ван Гог, Ренуар, Моне, Иванов, Ге, Врубель — он не мог рисковать такими шедеврами. Он не знал, какая сила заставляет его зайти именно в этот дом, в эту квартиру, откуда он знает, что именно здесь его ждет очередная находка. Но его тянуло, точно магнитом, и он почти никогда не возвращался с пустыми руками.
Его никто не останавливал, на него не обращали внимания. В их подъезде, когда-то многолюдном, в живых осталось пятеро. Врач Анна Всеволодовна почти не бывала дома, дневала и ночевала в больнице. Гаврила Данилович не спешил с завода с тех пор, как нашел жену и дочь мертвыми под одним одеялом. Оставались только он и Нина Романовна с Зоей. Зое было семнадцать, она почти не поднималась. Он помогал им как мог. Вокруг тряслись стены, дребезжали стекла, но их дом стоял нерушимо под защитой Ах Пуча, и Николай хотя бы за это был ему благодарен. Опеке золотого бога он доверял спасенные от гибели шедевры.
Когда закончится война, а она непременно закончится, он знал это определенно, так вот, когда фашисты будут разбиты, он отдаст все найденное в музей. Под некоторыми картинами он даже сможет сделать подпись, например так: «Принадлежала семье Селиверстовых. Анна Николаевна Селиверстова умерла 18 января 1942 года от голода». Или: «Картина из собрания Петра Евгеньевича Красильникова, умер от голода 25 декабря 1941 года».
Он стал планомерно вести свою опись. Выяснял, кто жил в опустевших квартирах, отыскивал свидетелей, соседей, просматривал домовые книги в заледенелых конторах. Вдруг родственники владельцев объявятся? Тогда он сможет вернуть им сохраненные шедевры.
Сил пока хватало, хотя запасы продовольствия таяли. Но в январе стал лед на Дороге жизни, прибавили норму хлеба. Шестнадцатого февраля впервые с начала блокады по карточкам дали настоящее мясо — мороженую говядину и свинину. Конечно, это были крохи, но сколько жизней они спасли. Двадцать третьего февраля норму выдачи хлеба увеличили еще раз. Четыреста граммов детям и иждивенцам, шестьсот граммов в сутки рабочим! Это было счастье.
Его запасы закончились в марте, но ему было все равно. Теперь он был как все, со всеми. Холод не отступал. За эту бесконечную зиму он сжег большую часть мебели, потом стал таскать мебель из опустевших квартир. Спал он теперь в обнимку с маленькой буржуйкой.
В начале марта эвакуировали университет. Он не поехал. Он должен караулить Ах Пуча, спасать людей и гибнущие полотна. Даже в апреле холода не отступили. Никогда в жизни Николай так страстно не желал тепла. С тоской он вспоминал жаркое солнце Африки, сухой зной, колышущееся на горизонте марево, раскаленные пески. А еще жаркую влагу джунглей, пышную одуряющую зелень, тепло, свет. Но вокруг были ледяная стужа, подступающие к самым окнам сугробы и промерзшие до основания дома, которые уже невозможно будет согреть. Никогда.