Япония меняет культурные стандарты
Подъем борьбы «колоний и полуколоний» нужно было бы ожидать в тех странах Азии, где сосредоточено больше половины человечества, и от выхода которых на политическую, хозяйственную и культурную авансцену больше всего зависят судьбы мировой цивилизации. Это в первую очередь Китай, Индия и Япония. Стран, находившихся на окраинах мировой цивилизации, но никогда никем не завоеванных, можно назвать немного – по-видимому, Эфиопия, Япония, Саудовская Аравия, – и все, с некоторыми оговорками также – Китай (если проигнорировать «варварские» завоевания, которые заканчивались ассимиляцией завоевателей, – монголов и маньчжуров). Все они оставались очень архаичными, кроме Японии.
Япония сохранила непрерывность собственного культурного развития и при этом стала одним из наиболее динамичных факторов послевоенного мира, причем ее подъем пошел не во вред, а на пользу Западу. Япония – в противоположность Китаю – с эпохи Мэйдзи избрала западную ориентацию и сумела ассимилировать не только техническую культуру Европы и Америки, но и существенную часть их духовных достижений и стандартов, сохраняя при этом собственные уникальные традиции. Китай с начала 1950-х гг. стал, казалось, самой серьезной опорой мирового антизападного коммунистического движения, а Индия – одной из баз «движения неприсоединения», «третьего мира», как будто нейтрального, а на деле все более близкого к СССР и все более опасного для Запада.
В 1947 г. Япония приняла демократическую Конституцию, ст. 9 которой запрещала использование вооруженных сил в международных конфликтах. Армия и флот перестали играть какую-либо роль в ее последующей истории.
В конечном итоге, Китай после 1956 г. превратился в наиболее весомый фактор дезинтеграции коммунистического мира; противоречия между Китаем и СССР нарастали и на исходе эры Хрущева дошли до военного противостояния. Суть и глубина конфликта может быть осмыслена лишь с учетом глубоких цивилизационных отличий между двумя странами, а последние будут лучше понятными, если мы начнем не с красного Китая, а с капиталистической Японии.
В 1951 г. в Сан-Франциско подписано мирное соглашение между Японией и США, после чего американские войска были выведены из страны, и Япония полностью вернула независимость. Договор не был признан СССР, и только в 1956 г. советско-японские переговоры закончились подписанием соглашения, которое юридически покончило с состоянием войны. С середины 1950-х гг. в Японии начинается бурный экономический рост – «экономическое чудо», вызванное прорывом в первую очередь в наукоемких производствах. Япония оказалась на самых передовых позициях в определяющих для цивилизации областях науки и техники.
Как могло произойти, что такой стремительный прорыв состоялся на базе архаичных культурных традиций?
Япония всегда была страной с такой же четко выраженной потестарной доминантой в культуре, с подавляющим влиянием силовых структур на все другие, как и весь Дальний Восток. Правда, в отличие от китайской политической культуры, японская система не сохранила абсолютную власть императора. После аристократической эпохи Хэйан к власти пришли самураи (эпоха Токугава), и император стал чисто номинальным правителем страны. Существенные черты этой системы сохранились и после реформ Мэйдзи, и в XX веке – важнейшие решения принимались, правда, в присутствии императора совещанием высших правительственных чиновников, в первую очередь военных, но он при этом молчал, только освящая совещание своим присутствием. Сохранился традиционный институт императора (и даже тот же Хирохито на троне) и после принятия конституции в 1947 году.
В японской культурологии и литературе после войны находим яркие характеристики авторитарного стиля жизни и общения, присущего японцам. По-новому открылась Япония после войны и людям Запада.
Европейцы, которые посещали Японию, писали о контрасте между жесткостью и даже грубостью поведения японцев с незнакомыми в толпе, – например в метро, – и церемониальной сердечностью и солидарностью в кругу близких и знакомых. Эти черты повседневного быта отображают давние и глубокие реалии. Как писал Сёдзабуро Кимура[720] в эссе «“Люди зрения” и “люди голоса”», японцы всегда жили полностью разъединенными тесными группами, внутри которых господствовала полная взаимоподдержка. Японская культура, как говорилось, представляет тип, в котором явно доминировали потестарные, властные отношения. Группы, которые именовались словом бе («дети») и охватывали широкий круг сообществ от аристократов-«клиентов» до рабов и собственно детей, были упорядочены квазисемейными отношениями, которые определяли структуру общества в архаичной давности. Группирование общества в очень закрытые структуры, строго иерархически подчиненные, возможно, связано с военным прошлым – ведь японцы пришли на острова с континента, на островах они охотились на туземцев-айнов, пока не вытеснили их на север, на остров Хоккайдо. Если пользоваться классификациями Фромма, древние японцы принадлежат к этносам с некрофильскими культурами. Жестокость и агрессивность соседствовали с необычной для Европы формой индивидуализма: в Японии отдельный индивид, который сам принимает ответственные жизненные решения, – idiotes, о-собь, – является фигурой нетипичной, но всегда наличествующей в группе, будто деревенский юродивый; он является непременной принадлежностью японского общества, но всегда один. Он – «беглец», а все другие чрезвычайно некритичны относительно группы «своих».
Наивысшей нравственностью, собственно, образцом нравственности вообще, была нравственность военных, сформулированная в кодексе «Путь самурая». Идеал самурая – повиновение своему сеньору и абсолютная лояльность к нему, самоотречение, бесстрашие, стоицизм; все это изображено в эпосе XV ст. «Хикейки» в образе Фума Бэнкея, что появляется позже в театре Но. Богатея-купца презирали, и частые крестьянские бунты направлены были не столько против самураев-владык, сколько против богатеев, перекупщиков и тому подобных. Тема гордой бедности и идеал равенства были в Японии еще более распространены, чем в Китае.
В Японии правили не личности, а семейные кланы. Строго друг другу подчинены были и большие социальные группы: на первом месте по престижности были воины (самураи), на втором – крестьяне, далее шли городские сословия – ремесленники, и на последнем месте – купцы.
Город вообще – сравнительно недавнее явление: до 710 г., когда была построена столица – Нара, японский двор вообще кочевал в районе Асука. Нара стала первым городом в Японии. В 794 г. столица перенесена в Хэйан (в настоящее время Киото). Городская культура, когда она сложилась, противостояла традиционной, как низовая и комедийная. В XVII ст. в японской культуре появляется герой-мещанин тьонин, комедийный двойник утонченного принца Гэндзи, из хэйянского романа XI века. «Экономическое чудо» означало невероятную урбанизацию Японии. Более двух третей Японии покрыты лесами; более чем три четверти японцев живут в городах на побережье, причем большинство из них – в гигантских конурбациях-мегаполисах. Радикально изменились, конечно, не только городской быт, но и отношение к городу и горожанам. Но что-то существенное осталось.
Сельские общины были очень закрыты и контролируемы, но зато молодежные группировки, дебоширы и головорезы – явление для японского села привычное.
Молодежные антиструктуры имели перед сельской общиной то преимущество, что они легко объединялись в сверхтерриториальные группы, подчиняя себе соседние молодежные стаи и методами неограниченного насилия контролируя сельские общины. Жестокие восстания разгорались, как сухая трава.
Оэ Кэндзабуро в романе «Футбол 1860 года» проводит параллели между левым молодежным бунтом 1960-х гг., крестьянскими восстаниями на сто лет раньше и разными позициями японца в годы и после Второй мировой войны. Будучи под большим влиянием Достоевского, Оэ сквозь все эпохи проводит если не двойников, то братьев – почти близнецов.
Бытовая культура, культура коммуникации в очень модернистской нынешней Японии имеет столько особенностей, что в хороших учебниках японского языка для иностранцев (в первую очередь американцев и англичан) объясняются не только языковые явления, но и правила поведения.
В начале эпохи Мэйдзи – это братья-самураи, младший из которых ищет самоутверждения в организации крестьянского бунта. Невзирая на философские реминисценции. Оэ хорошо обосновывает социальными обстоятельствами особенности бунтов «младших» в Японии: в стране майората, где только старшие сыновья наследовали все, – младшим, в том числе самураям, нечего было терять. В войну 1941–1945 гг. младший брат добровольно пошел в военное училище, старший мобилизован после университета; оказывается, именно он легко воспринял возрождаемую садистскую солдатскую жестокость, а совестливый доброволец младший, убитый уже после демобилизации в столкновении с рабочими-корейцами, нарывался на смерть-искупление. Наконец, в послевоенной паре реалист-старший потерял смысл жизни и отказывается от идентичности со своими сельскими корнями, тогда как меньшим двигают те же насильственные инстинкты и тот же безграничный эгоизм, что и военными героями, но направлены они на создание левых и в то же время националистических неформальных групп. Перед нами, таким образом, – две Японии: Япония порядка и традиций – это она хранила преданность самурайскому кодексу чести, завоевывала Азию, возобновляя старинную свирепость к врагам и побежденным, а после войны потеряла духовные ориентиры; и Япония – антиструктурный двойник, которая всегда легко шла на произвол, разбой и бунты, рвалась в войну к патриотическим подвигам, но чувствовала упреки совести после поражения, а в новом послевоенном быту металась между правым и левым экстремизмом.
Основное правило японской социальной психологии – «необходимость постоянно считаться с невыраженными эмоциями других (особенно негативными) и предупреждать их».[721]
В Японии принято просить прощения не только тогда, когда ты в чем-то виноват, а в каждом случае, когда твои поступки имели какие-то чувствительные последствия. Если водитель автомобиля сбил пешехода по его собственной вине, и ни пострадавший, ни полиция не имеют никаких претензий, следует все же извиняться перед пострадавшим и даже навестить его в больнице. Манера европейца оправдываться и доказывать, что он не виноват, вызывает у японцев сильное недовольство. Соответственно, благодарят не за ответственное действие с хорошим намерением, а за красивые следствия действия. При этом японец, уходя из гостей, не благодарит, а извиняется за причиненные хлопоты. Все поведение строится так, чтобы предусмотреть и не допустить проявлений «плохих чувств» у других людей. Европеец склонен ставить себе в заслугу свои успехи и обвинять других в неудачах; японская культура имеет обратный стандарт. Способом выразить уважение к другому есть демонстративное осуждение себя и членов своей семьи. Соответственно не принято прямо говорить «нет» – это большая грубость; зато выражение сомнений или нерешительности фактически значит «нет». Если собрания на предприятии не поддерживают какое-то предложение, то никто не отрицает, но все или молчат, или ставят бессмысленные вопросы, которые, в сущности, не требуют ответа.
Японский автор Китаяма отмечает, что во всей поведенческой культуре японцев доминирует выражение необходимости приспосабливаться к другим, взаимозависимость с другими. «Вероятно… что наблюдаемая в японской культуре тенденция к самоунижению являет собою форму адаптации к культурной среде, в которой господствует концепция личности как одного из взаимозависимых ее членов»[722] (курсив мой. – М. П.).
Английская поведенческая культура поощряет прямое выражение мыслей и желаний, при этом – в отличие от многих европейских – поощряет и компромисс. Но это сказывается в принципе большинства, абсолютно чуждом Востоку. Решение большинства в Японии недостаточно. Японцы тоже стремятся к компромиссу, даже в форме малоосмысленных итоговых выражений-обобщений, и консенсус всегда стремятся достичь перед заседанием. Голосования избегают. Как отмечает Вежбицкая, люди должны вести себя, как один человек.
Седзабуро пишет: «У японцев нет языка. У нас нет языка как средства истинного общения, которое возникает между взаимно противопоставившими друг другу людьми и между людьми разных сословий. Связаться простыми словами с человеком другого сословия, другой местности или страны – это сложная интеллектуальная операция, которая сопровождается чрезвычайным душевным напряжением. Но без этого как объективировать себя и жить в завтрашнем международном обществе? Можно сказать, что до сих пор японцам больше всего недостает того душевного состояния, которое позволяет ясно выразить себя через слова и через логику слова обнаружить меру для общей жизни с другими (японцы всегда живут или совсем разрозненными, или тесными группами, где все взаимно поддерживают друг друга), а не изолироваться от людей другого сословия и не раствориться среди других. И именно поэтому у японцев не возникло истинного уважения к Человеку. Там, где отсутствует непосредственное общение с человеком другого сословия и отношения напряженного взаимопонимания и напряженной взаимозависимости, которая возникает при этом, – там вообще не может возникнуть абстрагированное общее понятие уважения к Человеку»[723]).
Наивно было бы, конечно, думать, что японцы не обмениваются сообщениями и не понимают языковые акты. Но в дискурсе японской культуры определяющей является побудительная доминанта. Слово в первую очередь – это жест, который что-то выражает для того, чтобы к чему-то побуждать. Слово включено в ритуалы и церемонии общения. Общее обсуждение дел для солидарного и коллективного их решения в традиции не было социальной нормой.
Пьесы театра кабуки не издавались полностью вплоть до эпохи Мэйдзи – они не рассматривались как произведения литературные, как искусство слова. Как и комедия дель арте, театр кабуки основывается на импровизации, в нем главное – актер, слово – не более, чем жест.
Отсюда то обстоятельство, которое Сёдзабуро называет культурой зрения, в отличие от культуры слова. Не только японская – вся дальневосточная культура традиционна и держится на ритуале, церемонии, обрядах. Сообщение объективной и беспристрастной информации о состоянии дел в универсуме общения играет второстепенную роль в коммуникации или, может, осмысливается как вид церемонии. Поэтому и культура основывается не столько на слове, сколько на зрительном ряде. Даже поэзия стремится просто показать картину, и утонченные коротенькие стихи-хокку являются в сущности словесным дубликатом зрительного образа. Изображение играет первостепенную роль, и в ощущении гармонии пространственной организации изображаемого и японская, и китайская культуры не имеют равных в мире.
Молчаливое наблюдение, так присущее японцу, порождает не только свою культуру молчания – в тесной группе «своих», где, вне сомнений, солидарность поведения и не нужно никого убеждать, говорят больше глазами, как отмечает Седзабуро.
Сублимацией ежедневного бытия на уровне духовности является в первую очередь целостная и синтетическая картина, преисполненная гармонии, а не тот «показ словами» (греческое deiknumi), который со времен «Одиссеи» определял дрейф западной культуры к аналитической рациональности.
Только ввиду этого обстоятельства можно понять огромный интерес Абэ Кобо к проблеме идентичности человека с его лицом (роман «Чужое лицо», 1966). В дальневосточных религиях и в первую очередь в китайских верованиях – не одна душа, а много душ, и, как минимум, две души фигурируют в разных верованиях – душа-образ и душа животная (жизненная сила). Душа-образ, гештальт индивида, основа его идентичности, во многих культурах ассоциируется с именем, видом и в первую очередь с лицом, следом, тенью, образом в зеркале и тому подобное. Если в украинском языке (вслед за польским) «особа» происходит от старославянского «собь» (общество), как и греческое idiotes, то в русском «личность» – от «лицо». Для Абэ, большого традиционалиста, европейские способы общения напоминают безадресную рекламную открытку, тогда как традиционное японское общение – скорее индивидуальное письмо. И не случайно сам роман Абэ имеет форму письма героя к жене. Только учитывая непонятный европейцу контекст обсуждения, дискурс, можно понять, как тема «потери лица» может сосредоточить внимание писателя в течение сотен страниц. Идет речь в сущности не о лице как физическом феномене, а о лице-гештальте как «тропинке от человека к человеку», по выражению Абэ.
Отношение к личности в традиционной японской культуре резюмируется старыми буддийскими идеалами, для которых бытие является сном, и только взгляд на мир с позиций абсолютного ничто, небытия дает возможность и духовного, и эстетичного прозрения. По легенде, во времена династии Тан монах спросил мастера из храма Кодзен И-кана: «Что есть путь дао?» Тот ответил: «Он просто перед тобой». – «Почему же я его не вижу?» – спросил монах. Мастер ответил: «Ты имеешь «Я», потому ты и не видишь; до тех пор, пока здесь есть «ты» и «Я», существует взаимная обусловленность и невозможно никакое “видение”». Или иначе, как эстетичная норма – у Дзеами: «Художник способен передать настроение и все краски природы, заставив свой дух сделаться бесцветным и безразличным; превратившись в ничто, его дух станет способным обнять все явления Вселенной, потому что тогда станет равной энергии Вселенной его творческая сила».[724]
Имеем несколько другой, чем в Европе, вариант перехода от нормального состояния индивидуальной психики к пассионарности (святости): восхождение «вверх» по схеме Фромма не к полной самоотдаче в абсолютной вере, а к полному растворению в анонимной безличной стихии – с тем же результатом потери «Я», отдачи его высшим силам.
И все же главное и наиболее характерное для Японии – то, что она чужую культуру слова ассимилировала.
Вплоть до императора Муцухито отношение к европейским «дьяволам» оставалось непримиримым. Не изменив религиозно-идеологическую систему, близкую к китайской, Япония изменила именно ориентацию относительно европейских ценностей. И это решительное изменение являет собой тайну Японии.
Япония на изломе веков не только воспринимает всю немецкую военную и государственно-правовую систему, которая может быть объяснена военной ориентацией тогдашней японской культуры. В стране распространяется литература и театр европейского образца. Любимыми драматургами в Японии стали Шекспир, Ибсен и Чехов. Конечно, широкая культурная общественность просто увлекалась небывалым зрелищем рыжих бородачей, которые все время курили трубки и разговаривали около камина. Но отбор в первую очередь упомянутых трех личностей не случаен.
Интерес к Шекспиру объяснить легче всего: в его трагедиях японцы узнавали свои собственные жестокие повести и черты театра кабуки. Что же касается Ибсена и Чехова, то здесь, по-видимому, кроме отмеченной исследователями чувствительности японского зрителя и читателя к критике европейского индивидуализма, проявлялся и упомянутый шок от европейского диалогического дискурса. Нет лучше построенного развертывания диалога, чем у Чехова, по-видимому, во всей мировой драматургической культуре. Если верить Сёдзабуро, это в Японии с ее голодом к культуре слова и диалога производило большое впечатление.
Уже читая Абэ, который преднамеренно смешивает метафизические рассуждения о маске с научно-техническим расчетом ее будущих параметров, удивляешься, сколько Япония сумела взять контекста от европейской цивилизации. Здесь дело не столько в удивительной способности японцев усвоить всю европейскую технологию, сколько во всей атмосфере, которая окружает этот европейский мир и ассимилирована японцами. При этом, как подчеркивает Абэ Кобо, чрезвычайная податливость есть то же самое, что и чрезвычайная стойкость.
Можно допустить, что Японии было легче прощаться со своей архаикой, чем Китаю, потому что в значительной степени эта древность была именно в Китае и заимствована.
Японцы были для Китая «восточными варварами» и действительно обязаны Китаю основами культуры, которую они ассимилировали. Долгое время в Китае говорили, что у японцев нет ничего интересного, кроме мечей и вееров. Япония долго была периферией китайской цивилизации, ее глубокой провинцией, и даже самих себя китайско-культурные японцы называли по-китайски, «восточными варварами» (moi).
Позаимствовав от китайцев их иероглифическую грамоту и старинную книжность, японцы не могли перенять всю китайскую культурно-политическую систему. Ведь конфуцианская книжность для Китая была фактором и государственной, и этнической консолидации, а для Японии слово резонера Кун Цзы само по себе ничего не говорило. Поэтому Япония оказалась более склонной к буддизму, который на тысячу лет (с конца VI до конца XVI ст.) стал государственной религией – чуть ли не в западном, вероисповедальном смысле слова. Система буддийских монастырей строилась параллельно с системой государственного провинциального управления, монастыри стали центрами образования.
В эпоху Хэйян систему можно назвать теократической – особенно в период инсей в XI ст., когда император принял статус монаха, чтобы быть «всего лишь» наставником своего сына-преемника и реализовать систему «генерального секретаря буддийского ЦК» при исполнительной власти. Именно эта система, в которой назначение сановника на должность «военного министра» воспринималось как конец карьеры, породила эстетику созерцания и культ женственности.
Эта же система породила именно понятие Японии. В буддийской традиции было понятие кшетра – «естественной среды человека», которой отвечали два термина китайского буддизма: го (японское куни) как название естественной среды и гоцзя (японское кокка) как название среды социальной, хотя четкой границы между этими значениями не было. Для японских буддийских монахов XIII ст. Сайтё и Нитирэна важно было именно единство естественной и государственной среды, где хаос в природе предвещал хаос в обществе. Умиротворенное государство-среда (тинго-кокка) было в то же время и усмиренной природой.
Сайтё первым и употребил для наименования Японии выражение «Великая Страна восходящего солнца» (Дай Ниппонкоку), которое раньше употреблялось как название местожительства богов-ками или, если для наименования территорий, то только локально, как название той или другой провинции.[725]
Параллельно с китайско-культурной Японией (школа кангакуха) существовала в Японии эпохи Токугава и национально ориентированная культура кокугакуха, которая основывается религиозно на низовых культах синто. Отрицание элитарной теократии и всевластия сегунов воспроизводило характерную черту дальневосточного варианта цивилизации: на верхних этажах идеологии утверждались общезначимые абстрактные идеологемы, на более низких продолжали существовать ками, старые японские племенные боги.
Такое историческое самоосознание – через буддийскую религию при опоре на традиционные японские верования синто – стало в будущем основанием противопоставления китайской культурной самоидентификации. При этом апелляция к чувственности стала одним из способов противопоставления китайской культуре. В литературе сопротивление китайскому резонерству обнаруживает, например, поэт XVIII ст. Нанкай Хион, который выражал революционные на то время идеи: для Нанкая «таинственное свойство» поэзии сказывается не в том, что она объясняет моральные принципы, а в том, что она является «песней, которая передает чувство человека».[726]
Сегодняшняя критичность Японии относительно самой себя и своей «бессловесности» должна быть воспринята критически. Невзирая на все поверхностно поведенческие и глубинно-цивилизационные традиционные отличия от Запада, которые безусловно существенно изменяют характер западных институтов, когда они реально функционируют в Японии, эта страна все же сегодня принадлежит к одному культурно-политическому пространству с европейско-американским миром. Острые самооценки, которые мы встречаем у лучших представителей японской культуры, скорее демонстрируют нам те особенности взаимосвязи личности и общества, которые для Японии были общими с дальневосточной цивилизацией и которые Япония сегодня изживает.
Япония видит себя в европейском зеркале и Европу в зеркале азиатском. Это значит, что она способна воспринять себя саму объективно, будто сбоку, критически отнестись к своим изъянам, – возможно, и не принимая полностью западную цивилизационную позицию. Кто знает, как сложится будущее мировой цивилизации. В чем-то она уступит западным стандартам в пользу восточных.
Так ли видит себя Китай?
Марксизм по-китайски, или Китай по-марксистски
В какой мере черты культурных стандартов, отмеченные в первую очередь самими японцами, общие для Японии и Китая?
Ясного ответа на этот вопрос в китайскоязычной литературе нет, хотя синология имеет для этого достаточно материала. В частности, огромный научный задел имеет российская синология, традиции которой продолжались в советской науке особенно с 1960–1970-х гг, когда под воздействием политических событий китаеведение стало очень актуальным. В 1980-х, когда привлечение молодых синологов к исследовательской работе дало уже первые весомые результаты, у нас оказались и типичные для европейской гуманитарии недостатки: философские комментарии к древнекитайской мудрости строятся преимущественно в терминах современной западной «философии жизни», путем прямого сопоставления китайских текстов с проблематикой и сюжетами современной европейской культуры. Таких кропотливых беспристрастных исследований, как в японистике, синология не принесла.
А главное в том, что китайское научное и культурное самосознание не дало ничего подобного японской самокритике.
Если вопрос поставить более узко и конкретно, то идет речь о том, что следует понимать под выражением «китайский марксизм»? С 1960-х гг. говорили о китайском «национал-коммунизме»; советские догматики – с осуждением, западные специалисты – нейтрально. Сами китайские коммунистические идеологи этого термина не употребляют, но, в сущности, не имели ничего против подобного самоопределения, не раз подтверждая свою опору на национальную традицию. Проблемы как будто нет, если речь идет о влиянии китайской культурной традиции на восприятие марксизма: безусловно, каждое европейское учение попадает вне Европы на своеобразную национальную почву. Однако, во-первых, именно существование марксизма как системы, наподобие, например, теоретической физики, экономической школы, или хотя бы какой-либо целостной христианской конфессиональной догматики крайне сомнительно, «варианты марксизма» кое-где несовместимы. Во-вторых, речь идет в конечном итоге о том, что «китайский марксизм», возможно, является вариантом не марксизма, а типично китайской идеологии с использованием всего-навсего словаря, модного в революционных движениях XX ст. европейского коммунистического вероучения.
Если «китайский марксизм» – не попытка осмыслить реальность Китая в понятиях «марксизма вообще», а идеология или учение, которое имеет сугубо китайские корни и только внешне подобно аналогичным текстам российских, итальянских или французских марксистов, естественно поискать те архаичные цивилизационные стандарты, которые находят проявление в идеологии китайских «красных». Как, в конечном итоге, и в других идеологиях, и во всей китайской культурной традиции абстрактного и поведенческого уровней.
Сам Мао Цзэдун скорее дал поводы для подобного понимания. Он очень часто повторял, что учился на Конфуции и совсем не знал Маркса. «Я сам вышел из лесного университета, именно в нем поднабрался знаний. Когда-то я изучал Конфуция, «Четверокнижие» и «Пятикнижие», учил шесть лет, вызубрил наизусть, хотя и не понимал. В ту пору я очень верил в конфуцианство, даже сочинения об этом писал. Потом я шесть лет учился в буржуазной школе. Шесть и семь – всего тринадцать лет. Я выучил обычный для буржуазной школы набор естественных и общественных наук, а также педагогику. Пять лет в педагогическом училище, два года в средней школе да еще столько времени провел в библиотеке»[727] (Мао работал помощником библиотекаря в Пекинском университете. «Лесной университет» начинался с Гоминьдана, в рядах которого молодой Мао заведовал отделом пропаганды в руководстве армии. – М. П.)
Мао Цзэдун высказывался о себе и еще более критически: «Я – доморощенный философ, а вы – философы заморского образца».[728] Не следует воспринимать эти слова за чистую монету, как это делали составители московского антимаоистского цитатника: характерное для дальневосточной культуры самоунижение было и здесь элементом вежливости. В конечном итоге, скромное признание себя «доморощенным» было скорее проявлением гордыни, потому что для китайца «заморский» – не просто оценка, а злое ругательство. Но, правда, Мао читал лишь отдельные произведения Маркса, переведенные на китайский язык, потому что это был единственный язык, который он знал. Появление нашего жалкого «Философского словаря» в переводе на китайский он воспринял как культурное событие и часто с ним полемизировал. Безусловно, знание древнекитайских текстов у него было лучше.
Образование «классика китайского марксизма» достаточно типично для китайского интеллигента среднего уровня (лучшую подготовку отдельные счастливцы получали в западных университетах): это – традиционная китайская ученость, к которой потом достаточно поверхностно добавляются элементы европейского образования, гуманитарное содержание которого Мао легко отбросил как «буржуазное».
Можно сказать, что и Мао был уже не типичным для поколений китайских активистов 1950–1960-х гг. Школа давно была европеизирована, в 1920-х гг. много переводилось с европейских языков, в частности с русского. Это касается не только политической идеологии: за первые десять лет КНР в китайском переводе вышли произведения Фадеева, Серафимовича, Н. Островского, Фурманова, Шолохова, А. Толстого, Вс. Иванова, Сейфуллиной, Лавренева, Эренбурга, Федина, Катаева и других советских писателей. Многие китайцы учились в Москве и других городах, пока конфликт не разгорелся в полную силу. Китай находился в том же культурно-политическом поле «диалектического и исторического материализма» и «социалистического реализма», что и СССР. Модернизация и вестернизация Китая шла достаточно активно – через посредничество коммунистической России.
Карл Маркс
Есть, однако, фундаментальные стандарты и культурные сценарии, которые действуют глубже, чем конкретные учения и литературные произведения. Речь идет о будто бы «само собой разумеющемся», о том, что воспринимается некритически, о чем не спрашивают («неспрошенное бытие» по Хайдеггеру). Все конкретные идеологии, учения, религиозно-философские системы современности и прошлого – это ответы на вопросы, поставленные в глубинах культурного самосознания. Возможны и альтернативные ответы, но для культуролога наиболее интересен не ответ, а вопрос. И если в культуре функционирует какое-то занесенное из-за границы явление – книга, образ, сюжет, – которое в данной культуре не имеет спроса, то такое культурное явление засохнет без корня или будет переистолковано, возможно, с противоположным содержанием.
Таким глубинным фоном в каждой культуре является своеобразная для нее проблематика, постановка вопросов, возникающих вокруг соотношения человека с социальной группой или, что к этому очень близко, человека и власти. Каждая культура имеет свой дискурс или свои дискурсы.
Традиционным для Китая было представление об абсолютности власти.
Отношение к реальным императорам могло быть очень критическое и в исторической памяти, и в реальной придворной практике, но никто не мог подвергнуть сомнению небесный характер де, властной харизмы. Император не получал ее от сакрального источника, а сам был сакральным источником власти – ведь государство было и светской и религиозной организацией, а ван и государем, и духовным владыкой. Власть воспринималась как источник не только наказаний, но и – в первую очередь – доброты и покоя в Поднебесной; когда-то это было буквально: вану принадлежал весь урожай, потом он его распределял, и все получали еду якобы из рук вана. В переносном значении такой патерналистский смысл властных отношений остается всегда в китайской традиции: ведь государственная власть и императорские ритуалы были единственным механизмом, который стягивал народ в целостность. Ни единого рынка, ни информационного обмена в необозримом Китае так никогда и не было.
Пределы императорской власти в Китае никогда не обсуждались, император мог не только повелеть любого подданного отправить на ссылку за две тысячи ли или на каторгу, повесить или четвертовать – ван мог «наказать» даже богов.
Непосредственным следствием такого представления о власти было то, что человек, который не признавал императорскую властную харизму де, считался опасным уголовным преступником. А поскольку «варварское» окружение империи власти Китая не признавало, то оно по природе было не просто «чужим», но и преступным.
В отличие от Японии, которая в соответствии с традицией буддизма (индийской по истокам) произвела понятие «родины» как естественной и культурной среды, Китай весь мир считал этнической территорией Поднебесной, подвластной императору, а «варваров» – людьми, которые не признают или «не знают», что они подвластны, и потому являются злостными преступниками.
Конечно, крайне архаичные «китаецентристские» представления не могли восприниматься серьезно в XX веке, когда технико-экономическая отсталость Поднебесной ни для кого не составляла секрета, а императорская власть давно отошла в прошлое. Хотя якобы марксистский тезис о перемещении центра мирового революционного движения поначалу из Европы в Россию, а затем из России в Китай напоминал в чем-то старинный «китаецентризм», нет оснований считать, что китайский «национал-коммунизм» является просто возрожденным представлением о «варварском» буржуазно-ревизионистском мире как периферии Поднебесной. Однако поскольку государственная, императорская власть реально в истории Китая была основным фактором этнической консолидации китайцев, можно допустить, что парадигма абсолютной духовной и политической власти государственного Центра сыграла и продолжает играть определенную роль в фундаменте китайской культуры. Она пережила императорскую эпоху не только в представлении об исключительности судьбы Китая, но и в общем противопоставлении миров «своих» и «чужих», миров, к которым принципиально по-разному применяются критерии добра и зла. Здесь коренится и идея Мао Цзэдуна о принципиальном отличии противоречий с миром врагов от «противоречий внутри народа».
Выразительные следы властной парадигмы более легко увидеть в другом культурном горизонте – в традиционной концепции ритуала.
В. В. Малявин характеризует ее таким образом: «В классической традиции Китая ритуал стал принципом связи вещей и в конечном итоге – знаком неделимой полноты бытия, которое составляет отличительное качество жизни. Ритуальное действие, по традиционным взглядам китайцев, вершится в пространстве «одного тела» – и ти, все аспекты которого соотносятся между собой интимно и органически. Идея «единотелесности» обеспечивала неразрывную связь между понятиями «человеческое тело, общество и космос». Следует, однако, подчеркнуть, что «единотелесность» в предельной полноте своих свойств являла собой, по китайским понятиям, «пустоту» (сюй), равнозначную необозримой вместимости и тем самым – абсолютной открытости. Эта «наполненная пустота», будучи воплощением предельной целостности, оставалась крайне самоочевидной, но, как пустота, она не была данностью, и ее существование имело характер, как говорили в Китае, «самоукрывательства», «самоопустошения», «самоустранения». Философема пустоты определила особенности осмысления символизма культуры в китайской традиции. Она позволила объяснять все обряды как знаки сокровенного присутствия «пустой телесности». Поэтому фундаментальным принципом религиозной традиции Китая является параллелизм “внешнего” и “внутреннего”».[729]
В Китае можно в то же время еще и быть немного буддистом – по крайней мере, посещать все три храма, – но перечислить все культы просто невозможно, потому что в Китае допустима служба местных и «непристойных», «идолопоклонческих» культов в рамках общего ритуала и наполнения абстрактной ритуальной «пустоты» локальными культами. Если не было специального императорского осуждения, то можно было быть членами и антиструктурных протокоммунистических «сект» сецзя.
Чтобы идея «пустоты» ритуального пространства была яснее, целесообразно сравнить две религиозных традиции Китая – конфуцианскую и даосскую, поскольку ритуал в них воспринимается и объясняется по-разному. Л. С. Васильев, синолог с симпатиями к концепции «путешествующих культурных структур», подчеркивает, что мутные и мистические даосские культы имеют «варварское» южное происхождение и в чем-то дополняют традиционный для северного, ханьского, Китая холодный морализаторский стиль, свойственный учению Кун Цзы (Конфуция). С другой стороны, каждый китаец имеет склонность и к конфуцианству, и к даосизму и является временами немного конфуцианцем, а временами немного даосом.[730]
Думается все же, что принципиальной для Китая является дуальность конфуцианского и даосского оснований. По своей сути она не составляет особенности китайской религиозной традиции. Традиционная конфуцианская обрядность и самосознание представляют урегулированную и централизованную формальную систему культа, тогда как даосизм – экстатическую и мистическую сторону религиозной практики китайца. Подобную двойственность религиозно-философского сознания имеем в иудаизме (левиты и пророки), христианстве (церковная структура и харизматичное и аскетическое монашество), исламе (ортодоксальные богословско-правовые «школы»-мазхабы и мистические ордена дервишей) и тому подобное. В хорошо организованной религиозной структуре исключается транс, экстатическое непосредственное общение с богами, поскольку общение с богом возлагается на посредников между верующими и богом, специальных исполнителей ритуала – священнослужителей, тогда как мистические культы в каждой религии допускают непосредственную коммуникацию в состоянии транса с высшими (более низкими или темными) силами.
В европейском религиеведении до Мирчи Элиаде оставались неизученными типологические связи мистико-экстатической линии с шаманизмом; Элиаде, хорошо знакомый с шаманистской культовой практикой Тибета и сибирских народов, пересмотрел духовную историю Греции и показал шаманистский по происхождению характер волн фриго-фракийского культа Аполлона, потом дионисийских культов, а позже орфизма, которые беспокоили и в то же время постоянно дополняли олимпийские верования и ритуалы. Волны мистико-экстатических культов настигали, словно вулканическая лава, наслаиваясь на давние стабильные верования и обряды, и общество снова и снова нуждалось в свежей духовной пище. Особенностью Китая можно считать постоянный характер сосуществования двух сторон или полюсов культовой практики – формально-морализаторской (конфуцианской) и экстатической (даосской). При этом если в Японии приблизительно в такой же ситуации преимущество имели или буддизм, или синтоистские культы местных богов-ками, то в Китае попытки считать учение Конфуция, Будды и даоса Лао Цзы хотя бы равноценными не получили поддержки: среди китайских Учителей первое место было уверенно отведено Кун Цзы.
Это важно отметить потому, что принципиально важно для всех китайских религиозно-философских концепций представления о дао (буквально «путь») наиболее произвольно ассоциируются с европейскими представлениями о жизненном пути, пути-судьбе, пути к светлому будущему, эволюционном продвижении Вселенной и тому подобное. Идеологема «пути» стала краеугольным камнем также и в конфуцианстве; все принимают формулу Лао Цзы – «сначала было дао, дао породило одно, одно породило два, два породили три». Разнообразные толкования дао на протяжении веков (Лао Цзы жил в VI–V ст. до н. э., как и Кун Цзы, трактат Лао Цзы «Дао Дзэ Цзин», написан, возможно, не им, а его последователями через два века) вплоть до обсуждения догматиками-марксистами «вопроса», имеет дао материальную или идеальную природу, модернизируют архаичные представления и отдаляют нас от даосского первообраза. Интересно, что образ «обычного» путешествия, универсальный в мировой литературе, в культуре Китая занимает как раз очень скромное место.[731]Дао может быть путешествием сакральным. Исходя из идеи Элиаде о шаманистских истоках ранних философем и в частности о роли транса – «шаманского полета» – как парадигмы многочисленных мифологических «путешествий через тот мир», можно допустить, что первоисточником дао была шаманистская экстатическая ритуальная практика.
Осуждая местные культы как идолопоклонничество, официальный религиозный Китай не отказывался от них, а ассимилировал – так же, как ассимилируемые были бесчисленные не-ханьские народности к югу от долины Хуанхэ. Именно здесь, в сочетании несовместимых с европейской точки зрения верований, а не в дополнительности экстатических и формализированных культов, заключается специфика Китая. Именно отсюда идея «пустоты» как лишения всех конкретных значений, ненаполненности осуществляемого императором ритуала реалиями, слишком привязанными к конкретным группам и культурам. Именно поэтому официальный китайский морализаторский культ абстрактен и холоден.
Ритуал, который осуществлялся императором и подвластными ему структурами вплоть до каждой отдельной семьи, должен был охватить все конкретные верования до местной демонологии и потому быть нейтральным относительно их.
Внутри ритуалов имеем градации от высшего, «пустого» уровня к более низким, все более туманным, экстатическим и «непристойным», достойным осуждения с точки зрения конфуциански образованного китайца, но все же своим. Этому континууму противостоит абсолютно чужой «варварский» мир, ритуалы которого только демонстрируют его «дикость». Отсюда идеологема относительности и градаций религиозно культовой доброкачественности – от полного растворения в «пустоте» на высшем уровне к погружению в демонологию сомнительных местных культов. Китайская система оценок «дистанции от бога к человеку» релятивна. «Хотя любые локальные культы были, с официальной точки зрения, недостойным образованного мужа идолопоклонничеством, поскольку их сторонники принимали видимые обиды богов за настоящую реальность (которой, с точки зрения классической традиции, была лишь «пустота»), эти культы все же считались полезными, а, значит, и истинными в той мере, которой они способствовали установлению гармонии между людьми и небесными силами».[732]
«Противоречия внутри народа» в «диалектике» Мао Цзэдуна являются другой, европейской по виду формулировкой этой древнекитайской идеи релятивности и моральной неравноценности сегментов «своего» мира, который, тем не менее, остается «своим» в отличие от абсолютно враждебного «варварского» мира.
Культ и ритуал является внешним проявлением религиозного опыта. Он весь на виду, но он сам по себе ничего не говорит («молчит»). Собственно религиозное переживание всегда остается темным, экстатическим и мистическим, – но оно как внутренний религиозный мир является, по высказыванию Малявина, «темным двойником» внешнего. Молчаливый мир священной пустоты имеет один-единственный способ своего проявления – через ритмы. Видимый мир всегда «наполнен», и следы сакральности в нем можно видеть лишь в ритмах, структурах, пропорциях.
В этом заключается суть давней даосской формулы о порождении из дао всех числовых ритмов космоса – один, два, три и из них всего другого.
Не стоит углубляться в детали натурфилософии китайских учений, которые сегодня в Китае никто не воспринимает всерьез. Излагая сущность древнего мировоззрения, мы не имеем в виду, что в сознании современного китайца остались какие-то остатки старинной натурфилософии «пяти элементов мира». Но принципы структуризации мира в китайском культурном наследии несут на себе хотя и слабый, однако существенный, отпечаток многовековой традиции.
Характерной чертой китайских идеологий до сих пор остается апелляция к ритмам и их числовому выражению. Отсюда числа «пять плохо» и «три хорошо», движение «три плюс восемь» и так далее. Это – тени древнекитайской числовой схематики бытия, а не просто мнемонические способы восприятия.
Дао не имеет другой определенности, кроме ритма; если дао воплощается, оно приобретает ци. Идею ци объясняют, обращаясь к аналогиям с древнегреческой пневмой; парадоксально, но ближе была бы аналогия с современным научным термином гештальт (нем. Gestalt – образ, форма). Ци как форма и образ предоставляет индивидуальную очерченность вещам, словно лицо – неповторимость индивидуальному образу человека. Отождествление духовной сущности человека с его лицом в китайских верованиях находило выражение в представлении об одной из душ – душе-личности, как будто паспорте индивида (рядом с душой – жизненной силой), о чем упоминалось выше. «Один», порожденный дао, есть индивидуализация, единственность и единство как целостность неповторимого – и в космосе, и в «Я».
Следовательно, происхождение идеологемы «гештальта»-ци очень давнее, и в то же время по содержанию это слово может быть сопоставлено с чем-то крайне современным. Речь идет при этом о самом принципе оформления, воплощения, реализации, в результате действия которого абстрактное сакральное пространство-дао превращается во что-то конкретное, единичное и неповторимое. Однако не следует отождествлять ци с личной индивидуальностью человека: душа не одна – их в китайской мифологии несколько, и является ли для китайской традиционной культуры человек индивидом в европейском значении слова – это еще вопрос открытый.
Следующим «шагом» космического формотворения является деление ци на «два» – «мужское» верхнее, светлое начало янь и «женское» нижнее и темное – инь. Символично янь изображается непрерывной линией и связано с идеей континуума, инь – пунктиром и выражает идею дискретности. Таким образом, непрерывное и континуальное считается выше и более совершенным, атрибутом Неба, дискретное и прерывное – более низким и незавершенным, атрибутом Земли. Вполне естественно: земной мир индивидуализировался, – он оформленный и конечный, небесный – источник и начало земного – бесконечный и неоформленный.
Принцип «единотелесности» (и ти), который пронизывает все китайское традиционное сознание, свойственен абсолютно всем человеческим культурам. Он означает представление о Вселенной как подобии мира человеку – и человеческому телу, и человеческому обществу. Всем культурам свойственно уподобление Космоса телу и человеческому окружению – дому, гробу, городу, общественному организму в целом. В Китае это выявлено очень четко и осмысленно как сознательный принцип, который требует постоянной параллели между человеческим и естественным миром. Пять координат пространства – центр, восток, юг, запад, север – имеют и другие символические обозначения: времена года, части человеческого тела, запахи, цвета, элементы-ци, из которых состоит природа (у син, пять «стихий»-природ, видов ци: земля, дерево, металл, огонь, вода) и тому подобное. Но только в китайской традиции моральные добродетели (и соответствующие им изъяны) так прямо и непосредственно сопоставлены с у син, пятью природами: это – человечность жень, обязанность-справедливость и, учтивость ли, искренность синь, ум-знание чжи (соответствия этим китайским терминам в русском языке приведены очень приблизительно). Комбинации этих «атомов личности» дают разные результаты, и мы имеем континуум человеческих характеров от высокого, истинного человека цзюньцзы к низкому сяожень, который думает не о небесной справедливости, а о земной выгоде.
Здесь – чрезвычайно важный для понимания китайской традиции пункт. В истории китайской культуры были сформулированы разные взгляды на соотношение добра и зла в человеке; для одних мыслителей человек в основе своей был хорошим, для других – злым, вокруг комбинаций у син строились самые разнообразные умозрительные спекуляции. Но все это уже детали. Основное заключается в том, что с традиционной точки зрения человеческая личность не является «индивидом». Латинское in-dividuum означает «неделимое», – личность является точкой, атомом, монадой, она оценивается как целостность.
Это установило зависимость Я от иерархии окружения, невозможность самостоятельного принятия решения, проявления свободы воли.
Семейно-клановая структура была той формой социальной организации, которая в первую очередь подчиняла себе Я. До XX века в Китае дожила четкая иерархическая родовая структура общества. В Китае, как и в каждой стране, существовала тенденция уравнивания всех подчиненных перед законом. Но «законники» («легисты») потерпели историческое поражение, и на тысячелетие воцарилась конфуцианская идеология, которая поддерживала государственную систему на консерватизме клановых структур. Китайская традиция является едва ли не уникальным примером того, как государственность не только не уничтожает родовой уклад, а наоборот, цементируется на века именно своей опорой на кланово-семейные структурные связи. Ирландский термин «клан» больше всего отвечает китайскому цзунцзу, но клановая структура почти полностью разрушена англичанами, а структура цзунцзу пережила века. Даже соотношение элементов в системе наименований (пай-хан), «которая служила своеобразными индикаторами поколения и относительного возраста, позволяло при одном упоминании имени незнакомого родственника локализовать его в структуре цзунцзу».[733] В группах родственников неуклонно действовал принцип старшинства, который учитывал как возраст, так и принадлежность к определенному поколению, – прямые наследники имели социальное преимущество перед коллатеральными линиями, и это давало строгую иерархию.
Для китайской культуры каждый человек является не точкой, а комбинацией дискретных элементов; чем более близок человек к «небесному» уровню, тем больше в нем от непрерывности и бесконечности, земные же начала дискретны, и комбинации их образуют целый спектр значений.
Конфуцианское право и мораль оценивали преступления и вину в зависимости от семейных отношений между действующими лицами. Это переносилось даже на святую для каждого китайца обязанность доносительства; родственники определенных категорий освобождались от обязанностей доносить друг на друга, а в некоторых случаях донос на родственника карался. Донос на прямых родственников в первом или втором поколении карался смертью.[734]
Внутри клана и внутри каждой семьи строго придерживались ритуалов учтивости ли, которые, например, запрещали разговаривать с тещей и свекровью, фамильярно держать себя с женой брата, определяли, после смерти каких родственников носится траур и какой именно, и тому подобное. «Мужчины и женщины, – читаем мы в родословной клана Ху, датированной 1706 г., – должны придерживаться различий, не разговаривать между собой, не касаться друг друга, если это только не отец, не мужчина, не брат отца (бошу), не брат детей и дети братьев».[735] Семейные, семейно-клановые связи существенно влияли на экономические – продать имущество и землю китаец вплоть до революции мог только при условии согласия всех близких родственников и даже соседей.
Китайские коммунисты горячо поддерживали и пропагандировали систему доносов детей на родителей, что было революцией в традиционной морали, но это скорее свидетельствует о живучести клановой психологии в наше время – ну и о моральном уровне «китайского марксизма».
По образцу кланово-семейной структуры строилась с незапамятных времен вся социальная структура общества, которая делала его крайне корпоративным и иерархизированным по патерналистским образцам. Чжоускому общественному строю было свойственно «четкое деление на наследственные социальные прослойки или ранги – ван, гун, цин, дафу, ши, шужень. Деление на социальные ранги определяло всю структуру социально-экономических отношений в обществе, а принадлежность к тому или другому рангу определялась в свою очередь генеалогическим родством: старший сын наследовал ранг отца, младшие же сыновья спускались на ранг ниже; старшие сыновья наследовали их ранг, а младшие спускались еще ниже, и так далее».[736] Когда в обществе развились другие, не семейные, а социальные, принципы группирования, они строились по квази-родственным принципам.
Идеологически такая суровая аранжировка людей в клановой, социальной, сословно-корпоративной системе находила выражение в представлении о личности как комбинации хороших и злых основ, что давало, в конечном итоге, спектр значений от добра к злу. Идея релятивности зла полностью воспринята Мао: «Плохое дело имеет двойной характер: оно и плохое, и хорошее. Этого в настоящий момент еще не понимают многие из товарищей. Плохое дело заключает в себе элементы хорошего».[737] Релятивность плохого и хорошего, традиционная для китайских идеологий, приобрела здесь особенный циничный прагматизм. Китайская традиция давала и альтернативные примеры, в частности, в конфуцианстве.
Такое преимущество идеи непрерывности отражает представление о природе познавательной деятельности, существенно отличающееся от европейского. Анализ в европейском понимании является операцией дискретной, что неотделимо от понятия доказательства; синтез является идеей целостности в познании и ассоциируется с пониманием. Китайская цивилизация была нечувствительной к понятию «доказательства», и Евклидова геометрия оставалась невостребованной в китайской науке, хотя достижения древнекитайской геометрии сопоставимы с достижениями греков. В китайской традиции для принятия положения за истину достаточно было ее понять, то есть сопоставить с уже принятыми, вместить в рамки привычных и традиционных архетипов, соединить с опытом в единственной целостной картине.
Европейский синтез приобретает в китайском иполнении совсем неожиданный характер. Вот яркая цитата из выступления Мао Цзэдуна в Бейдайхе: «Один съедает другого, большая рыба глотает маленькую – это и есть синтез». И дальше: «Шеньнун научился изготовлению лекарств, испытав 100 видов трав. За многие десятки тысяч лет путем анализа смогли выяснить точно, какие вещи можно есть, какие нельзя. Муравьев, змей и черепах есть можно. Крабы, собаки, внутренности животных съедобны. Но некоторые иностранцы этого не едят. Жители Северной Шеньси не едят ни внутренности, ни рыбу. Котов в Северной Шеньси тоже не едят». Эти удивительные кулинарные иллюстрации связаны с понятием синтеза, как его представляет себе Мао: «Синтез заключался в уничтожении врага… Принятие еды – это тоже анализ и синтез. Например, когда едят крабов, то едят только мясо, а скорлупу не едят. Органы пищеварения вбирают питательные вещества, а остальные выбрасывают».[738] Отбор того, что можно «потреблять» в самом широком значении этого слова, это и есть для Мао «анализ», а собственно потребление – это «синтез».
Китайская мудрость построена на аналогиях, ассоциациях, символических (в том числе иероглифических) обозначениях. Очевидно, что этого недостаточно, и дополнением к понятности должна быть полезность, практическая выгода.
Кулинарные иллюстрации Мао Цзэдуна, безусловно, являются гнетущим примером вульгаризации «доморощенным философом» высокой абстракции. Но не только. Мао поневоле демонстрирует также специфически китайский «кулинарный релятивизм».
Из сои в Китае готовят «жаркое», по вкусу чрезвычайно похожее на утку. Можно есть все, что съедобно, практически не существует никаких кулинарных предубеждений и догм, табу – китайская кулинария требует только соответствующего приготовления. Как китайское цирковое искусство демонстрирует технически сложные фокусы, как китайское искусство вообще склонно к демонстрации исключительного мастерства, по-гречески – искусства-техне, так китайская кулинария демонстрирует своеобразный релятивизм, искусство-техне, которое использует все компоненты, не гнушаясь ничем и полагаясь на мастерство выполнения.
Но важно, что «синтез» является не сочетанием противоречивых и несовместимых частей в едином целом – такого вообще не бывает, для Мао это и есть ревизионизм. Синтез является присоединением к целостной основе, «поеданию», уничтожению-потреблению «чужого». С «чужим» нельзя совмещаться, его можно или отбросить, или потреблять, «съедать». «Ревизионизм» похож для Мао на попытку есть ядовитое. Зато в спектре «своего» возможно все – от абсолютного принятия до принятия «условно потребительского».
У разных народов существуют пищевые запреты – табу, происхождение которых иногда невозможно обнаружить. Не позволяется есть свинину, конину, насекомых, те или другие части животных – и так далее. Китайская этническая кулинарная культура пошла не путем пищевых запретов, а путем, так сказать, искусных кулинарных фальсификаций.
Традиционная китайская концепция социальной иерархии «своих» крайне элитарна. Комбинация качеств, которая приближает человека к «небожителям», случается очень редко, подавляющее большинство людей приземлено и близко к сяожень. «Народ» («простой народ» – минь) – слово, которое звучит сегодня так возвышенно, – означало поначалу что-то более близкое к «черни». Полемика Мао с Линь Бяо относительно того, насколько часто рождаются гении, отражает значимость проблемы элиты и для современных коммунистов Китая. «Я говорил с товарищем Линь Бяо. Некоторые его слова неубедительны. Например, он говорит, что гений появляется во всем мире раз в сотню лет, а в Китае – раз в тысячу лет. Это не отвечает действительности! Маркс и Энгельс – люди одной эпохи, и менее чем через сто лет появились Ленин и Сталин. Как же можно говорить, что гений появляется раз в сотню лет?»[739] «Проблема» поставлена чисто в рамках китайской традиции, – ведь тезис об исключительной редкости выдающейся личности цзюньцзы естественен для концепции человека как комбинации добродетелей. Отбор чиновников для наивысших должностей и не нуждался в большом количестве цзюньцзы, а высокая социальная мобильность в китайском обществе с его системой отбора достойных через экзамены давала модель корпорации на элитарных принципах.
В китайском традиционном обществе чиновническое состояние было моделью человеческой структуры вообще и образцом для наследования, подобно тому, как дворянство в европейских обществах или воины-самураи в японском.
В Китае непонятна «проблематика Достоевского», поскольку понятия свободы и ответственности формируются в абсолютно другом социальном дискурсе.
Внутренняя природа человека – син – должна быть соотнесена с внешним ее проявлением и реализацией, человеческой судьбой-мин, и эта проблема напоминает проблему свободы выбора в европейской традиции. Для Кун Цзы соотношение человеческого внутреннего «Я» с «небесной» судьбой-мин было к тому же принципом жизнедеятельности чиновника. Поиск верного решения заключался с конфуцианской точки зрения в том, что мудрый человек мог уразуметь свою собственную природу, данную ей в комбинации ее ци, элементарных свойств. Чиновник должен принимать решение в соответствии со своей совестью, своим собственным пониманием дела, и в этом он свободен. Но выбор, который делает человек, не всегда наилучший. Есть люди, которые исходят из хороших пожеланий и добиваются хороших последствий; есть и такие, которые из хороших мотивов делают злые дела. Есть люди, которые из плохих мотивов совершают поступки с хорошими последствиями, и есть такие, которые из плохих мотивов творят зло. Как и в случае с комбинацией добродетели-ци, здесь для китайского мудреца нет проблемы, а есть простой факт. Но как быть в случае, когда действует чиновник, и его решения не находят поддержки наверху, или они имеют плохие последствия?
В конфуцианской моральной философии единственный выход для человека в такой ситуации – отойти от службы (и от деятельности вообще). Альтернативой деятельности с хорошими или злыми намерениями и плохими последствиями (а также с другими комбинациями) является отход в пустоту, в бездеятельность наедине с природой. Картины любования красотой природы человека, который отошел от мира, в китайской поэзии содержат намеки на пустоту и часто ассоциируются с плаванием лодки по тихому плесу. Торжественная и скромная отставка (видом которой даже в XX ст. могло быть самоубийство!) является китайским чиновничьим аналогом европейской монашеской аскезы, то есть «частичной», символической или реальной смертной жертвы (даосский «отход от жизни» и принцип бездеятельности есть также аскеза). Наказанием чиновника в этой ситуации может быть принуждение его исполнять обязанности вопреки своему ощущению несоответствия собственному мин, что мы видим на примере маоистской практики. В конечном итоге, всегда можно было послать чиновнику, даже бывшему, шелковую бечевку, и он послушно выполнял пожелание вана, – но то уже дело выбора не его собственного, а власти.
Интересно, что в Древнем Китае чиновник, которого публично обвинили в преступлении или небрежности, мог подать в отставку. Считалось моральным, если он при этом отомстит тому, кто его оскорбил, зарубив его жену или ребенка (то есть «попортив имущество»). Но считалось аморальным, если он будет делать вид, будто ничего не произошло. Публичное причинение неприятности является катастрофой, и несущественно, кто в этом виноват, – ее следует избежать.
Здесь и сказывается та же метафизика личности, которая так остро прочувствована японцами. Именно в китайской традиции преобладает чрезвычайно силовая, побудительная компонента коммуникации. Именно китайской культуре не свойственен диалог в европейском смысле слова, что с такой горечью относили к себе японские авторы. В китайской культуре формируется характерная для дальневосточной традиции норма соотношения личности и общества, которая все поведение строит так, чтобы согласовать «Я» и его непосредственное окружение, избежать всевозможных попыток противопоставления «Я» другим «своим», заранее сконструировать поведенческие стратегии, которые позволили бы партнеру избежать неприятностей.
Вспомним вельможу Ли Хунчжана, который покаялся перед императрицей Цы Си в том, что произошло большое наводнение: принцип дальневосточной культуры – не искать виновного, а устранять неприятности.
Не существует персональной ответственности, как и персонального решения, – этот принцип сформировался в Китае, сердце Дальнего Востока. Но если современная японская культура остро чувствует гнетущее давление антигуманной архаики, то, по крайней мере, в официальной культуре коммунистического Китая болезненная реакция на нее не чувствуется.
Протест против древности и консерватизма пошел в другом направлении.
«Культурная революция»
В половине 1960-х гг. в разных концах планеты разгораются молодежные движения, которые не укладываются в привычные на то время классификации «левого» и «правого». Во Франции полной неожиданностью для официальных французских левых – коммунистов – стал взрыв студенческой активности в мае 1968 г. Параллелью к европейской молодой левизне в США можно считать движение против «грязной войны» во Вьетнаме, начатой президентом Джонсоном в 1965 г. циничной провокацией в Тонкинском заливе. Вообще говорят о «бурных шестидесятых», имея в виду не только левое или правое молодежное движение, но и вспышку насилия, характерную для очень разных стран планеты. Эти разнообразные явления демонстрировали миру, что коммунистическая левизна первой половины XX века уже не устраивает новые поколения протестных движений, и что они ищут собственную идеологию.
В Китае никогда не изучали народный быт и обычаи, зато сохранили тысячелетние свидетельства о традициях торжественного и сакрального быта высших кругов Поднебесной. И сегодня мы без особых трудностей можем воспроизвести парадно-официальную и интриганско-дворцовую сторону событий 1965–1970 гг., но не можем надежно проанализировать социально-психологический характер молодежного движения, в частности хунвейбинов.
В красном Китае 1965–1970 годы были годами хунвейбинов.
После того как стихли парижские события мая 1968 г., французы собрали и опубликовали отдельной книгой надписи на стенах, в том числе в туалетах, сделанные в те безумные дни левыми революционными студентами. Надписи поражают веселым остроумием, чистотой и даже целомудрием помыслов. По-видимому, вернее всего было бы назвать то движение донкихотским, во всяком случае, это не было политическим хулиганством.
Движение хунвейбинов оставило на стенах китайских городов, в первую очередь школ и университетов, тысячи и тысячи письменных показаний – стенгазеток-дацзыбао. К величайшему сожалению, они не опубликованы, кроме некоторых, отобранных в качестве образцов и перепечатанных тогдашним руководством, и остаются тайной политического быта Китая.
Несколько лет Китай находился в руках юных агрессивных активистов, которых убрали, когда они выполнили свою роль. Через десяток лет Мао Цзэдун подтвердил это со свойственным ему цинизмом: «Каждый раз, когда в центре кто-нибудь начинает строить всевозможные пакости, я призываю на местах подняться против них, поднять Сунь Укуна, устроить большой скандал в Небесном дворце». Мао еще раз продемонстрировал способность удержать и укрепить свою личную власть при любых обстоятельствах, используя слабости противника. Но остается не совсем ясным, какую силу использовал Мао Цзэдун для политического или физического уничтожения своих настоящих или мнимых врагов.
Что представляли собой «хунвейбины»? Насколько можно судить, это были братья по духу европейской демократической и революционной молодежи, самые молодые представители «сердитого поколения» Китая, безусловно протестные и безусловно оппозиционные по отношению к сытой и неподвижной в своем коммунистическом консерватизме номенклатурно-бюрократической верхушке, – юноши и девушки, вся сознательная жизнь которых прошла уже в новом китайском государстве, под красными флагами и с революционной фразеологией, которая плохо согласовывалась с реальностью. Они устроили коммунистическим «кадровым работникам» на целую пятилетку настоящий кошмар с массовым насилием, унижениями и даже с убийствами. И дирижером новых социальных потрясений опять был Великий Мао.
Китайская делегация в Кремле
Чем был недоволен этот властитель государства, в котором проживала четверть населения земного шара, – государства, имеющего ядерное оружие и средства его доставки, а также имевшего большое, а кое-где и монопольное влияние на протестные движения в Азии, Африке и Латинской Америке? На самом деле закачалась ли его власть в Поднебесной, был ли он просто охвачен шизоидной подозрительностью и нашел в темной комнате черного кота, которого там не было?
Жалобные стенания самого Мао на то, что его «не слушали» и обижали своей невнимательностью самые видные руководители, выглядят скорее как капризы этого уже пожилого, замкнутого в себе, не очень здорового и еще больше ипохондрического и недоверчивого человека, который все заметнее полагался на свою последнюю, сравнительно молодую, жену Цзян Цин и все меньше считался со старым, когда-то им сплоченным окружением. «Теперь появилось много княжеских уделов, много вопросов решаются без меня, – говорил Мао Цзэдун на информационном совещании по вопросам политической работы 24 октября 1966 г. – Всячески возвышается Ван Гуанмей» (жена Лю Шаоци. – М. П.). Все более ощутимые нотки ревности к Лю Шаоци и его близким вызваны тем, что с 1959 г. Мао уступил Лю должность председателя КНР, оставив себе только закулисную власть через партию («вторую линию»). Можно допустить, что Мао чувствовал вокруг себя пустоту, – которую, в конечном итоге, сам старательно создавал. Не раз Мао Цзэдун подчеркивал, что генеральный секретарь ЦК партии Дэн Сяопин с 1959 г. никогда непосредственно не обращался к нему. Очень маленький некрасивый человечек с крупной головой, с умными глазенками, узкими даже как для китайца, чрезвычайно осторожный южанин Дэн Сяопин вызывал особенное беспокойство у Великого Вождя. «У Дэн Сяопина заложило уши, на совещаниях он сидит очень далеко от меня».[740] «Дэн Сяопин относительно меня придерживался такого принципа: уважать – уважай, но держись подальше».[741]
В 1962 г. четыре вице-премьера – Ли Фушунь, Тай Чженьлинь, Ли Ляньнянь, Бо Ибо – неожиданно приехали в Нанкин, где тогда находился Мао. Он здесь же согласился встретиться с ними, но они так же неожиданно поехали в Тяньцзинь к Лю Шаоци. А Дэн Сяопин так и не приезжал к Мао в Нанкин (хотя тот, судя по всему, ожидал его визита). Этот (загадочный для нас, неосведомленных с их политическими обычаями и с дворцовой предысторией «культурной революции») эпизод Мао позже не раз вспоминал.
Пекин в разгар «культурной революции»
Что же могло быть источником разногласий? В феврале 1967 г. Мао жаловался албанцам: «Когда-то я хотел вычистить из партии несколько миллионов человек. Но зря я говорил об этом. Меня не слушались! Не было никакой возможности. В «Жэньминь жибао» мы дважды захватывали власть, но никто меня не слушал. В прошлом году я заявил, что не читаю «Жэньминь жибао». Я многократно говорил в этом духе, но меня не слушали, будто мои слова не имеют никакого веса в Китае. Поскольку высшая и средняя школы долгое время находились в руках Лю Шаоци, Дэн Сяопина, Лу Динья, мы не имели туда доступа и ничего не могли сделать».[742]
Особенное раздражение Мао Цзэдуна вызывал столичный партийный комитет, во главе которого стоял Пэн Чжень. «В Пекине и игла не проскользнет и капля воды не просочится, – возмущался Мао в разговоре с руководителем своей тайной политической полиции Кан Шеном в апреле 1966 г. – Пэн хотел превратить партию в соответствии со своим собственным мировоззрением, но события развернулись в обратном направлении, и он сам подготовил условия для собственного краха».[743]
Как свидетельствовал дальнейший ход событий, глухое сопротивление Мао Цзэдуну оказывали не только члены политбюро – председатель КНР Лю Шаоци, генеральный секретарь ЦК Дэн Сяопин, секретарь Пекинского МК КПК Пэн Чжень, кандидат в члены политбюро, министр культуры Лу Динь и другие видные партийные, государственные и армейские руководители. Когда вопрос о поддержке «культурной революции» был поставлен ребром, Мао Цзэдун явно остался в меньшинстве. Но это произошло тогда, когда уже бушевали митинги школьников и студентов, которые требовали «разбить собачьи головы» номенклатурных руководителей, провозглашенных шпионами и ревизионистами, когда неприкосновенных «руководящих кадров высшего звена» водили по улицам города в шутовских колпаках и каждый мог плюнуть им в лицо или ударить палкой. Но вызрела ли партийная оппозиция Мао Цзэдуну в канун эпохи дацзыбао и охоты за «собачьими председателями»? Был ли этот удар Мао искусственно организованным и опережающим?
Чтобы ответить на эти вопросы, нужно детальнее рассмотреть, как разворачивалась «культурная революция».
Новое обострение политической ситуации в стране было сознательно инициировано Мао Цзэдуном. Первые шаги осуществлены им и его женой Цзян Цин весной 1965 г. даже втайне от Кан Шэна и Чжоу Эньлая – людей, которые до последнего шли вместе с Мао как национальной, так и своей собственной судьбой.
Все началось с невинной на первый взгляд академической дискуссии. У Мао и его жены возникла идея раскритиковать пьесу драматурга У Ханя «Разжалование Хай Жуя», написанную еще в 1961 г. К сожалению, нам недоступна ни сама пьеса, ни критическая статья, которая не оставила от нее камня на камне. Предположим, что пьеса была заурядной, найти что-то нужное для критического вдохновения можно было в любом другом материале. Низкопробная плакатная пьеска, очевидно, выбрана была в качестве козла отпущения. Суть была не в самой пьесе, а в чрезвычайно агрессивном, даже как для коммунистического Китая, стиле «критики». Чтобы оценить качество статьи, достаточно проследить за историей ее появления. Статья готовилась в большой тайне и при участии более чем узкого круга лиц. Во-первых, решено было писать статью не в столице, а в Шанхае. Детали были поручены «Цзян Цин и ее людям», как высказался позже Мао. В Шанхае подготовку статьи поручили Яо Веньюаню. «Чтобы организовать это дело», Мао Цзэдун сам выехал в Шанхай; достаточно сказать, что он лично правил ее трижды. Они с Цзян Цин решили, что не следует показывать статью даже Кан Шену и Чжоу Эньлаю, потому что в таком случае возник бы вопрос, почему бы не показать ее также Лю Шаоци и Дэн Сяопину.
Мао Цзэдун с женой Цзян Цин
15 ноября 1965 г. шанхайская газета «Цзефан жибао» («Освобождение») напечатала написанную Яо Веньюанем и тщательным образом отредактированную Мао и Цзян Цин погромную статью против пьесы несчастного У Ханя. Грубость и преднамеренная примитивность критики имела целью поощрить самые широкие массы не только студенческой, но и школьной молодежи к самодеятельной сокрушительно критической политико-литературной деятельности. В марте 1966 г. на политбюро Мао Цзэдун сказал: «Нужно, чтобы студенты сбросили профессоров».[744] За статьей Яо последовали ей подобные, уже действительно самодеятельные. После этого Мао сам руководил подготовкой «Сообщения от 16 мая», что стало началом организованной охоты на ведьм. В июле он высказался еще циничнее и понятнее: «Следует опираться только на революционных преподавателей и учеников. Сейчас сложилось положение, когда везде на первом месте стоит страх перед беспорядками. В настоящий момент занятия в учебных заведениях остановлены, но питание выдается. А когда поешь, то появляется энергия, появляется желание устроить беспорядок. Если не заниматься смутой, то что же делать? А смуту можно делать, только опираясь на учеников».[745]
Яо Веньюань
Против статей, а следовательно, против «опоры на революционных преподавателей и учеников» выступили Лю Шаоци, Дэн Сяопин, Пэн Чжень, Лу Диньи. По указанию Мао Цзэдуна статьи были перепечатаны везде, проигнорировали указание лишь руководители Пекина и провинции Хунань. Потом статьи были изданы отдельной брошюрой, но Пэн Чжень не позволил издавать в Пекине и эту брошюру. Следствием была «реорганизация Пекинского МК», сопровождаемая введением в Пекин новых дивизий. Пэн Чжень в конечном итоге в мае 1966 г. был арестован. Он пересидел последующий ход «культурной революции» в тюрьме и был реабилитирован в начале 1979 года.
Преподавательница философии Не Юаньцзы 25 мая 1966 г. после свержения Пэн Чженя вместе с шестью преподавателями и студентами Пекинского университета написала дацзыбао о связях ректора университета с Пэн Чженем. Мао велел передать эту листовку по всекитайскому радио как «первый марксистский дацзыбао». «По значению это событие превосходит Парижскую коммуну», – говорил он.[746] После «культурной революции» следы этой революционной марксистки теряются в безвестности.
С началом «культурной революции» военные звания в армии Китая были ликвидированы, все одели одинаковые фуражки со звездами и тужурки-хаки с красными петлицами без отличий.
За спиной «культурной революции» и маоистского меньшинства в ЦК стояла армия во главе с маршалом Линь Бяо.
Политическое руководство движением хунвейбинов было возложено на «группу ЦК КПК по делам культурной революции». Руководителем группы был назначен Чень Бода, который был политическим секретарем Мао еще в 1937 г., с 1958-го – главным редактором «теоретического» журнала «Хунци», членом политбюро, и его «постоянного комитета» после IX съезда КПК. Чэнь Бода исчез в 1970 г., как только исчезла «культурная революция», и официально был объявлен «крепколобым последователем Линь Бяо».
1 августа 1966 г. Мао написал письма к хунвейбинам, 5 августа он сам написал дацзыбао, а 18 августа встретился с хунвейбинами (во встрече приняло участие несколько сот тысяч юных борцов за коммунистическую справедливость).
23 августа Мао Цзэдун говорил: «Моя мысль – пусть устраивают беспорядки еще несколько месяцев».[747] В действительности дебоши продолжались еще не один год, а после тех обещанных «нескольких месяцев» начался настоящий бедлам. Август был для Мао решающим потому, что в этом месяце собрался XI пленум ЦК КПК.
Мао оказался в меньшинстве в ЦК, но он осмелился вынести все проблемы на рассмотрение пленума. На самом пленуме, который проходил при условиях безумного натиска молодых фанатичных сторонников Мао, поддерживаемых бесчисленными дивизиями, Великий Вождь собрал едва больше половины голосов. Разговоры Чэнь Бода с представителями большинства ничего не дали.
Период от XI пленума до «январской бури» в 1967 г. был назван самим Мао поворотным этапом в развитии «культурной революции». Вся закулисная работа проведена в октябре – декабре 1966 г. Так, начальник канцелярии ЦК КПК, всевластный партийный бюрократ, ветеран партии Ян Шанкунь в декабре 1966 г. в дацзыбао, простой скромной стенгазете, был назван «членом черной антипартийной группы Пэн Чженя», обвинен в «карьеризме, предательстве и шпионаже», – и этого было достаточно для конца его карьеры (реабилитирован в декабре 1978 г.). Лу Диньи в сентябре 1966 г. был объявлен хунвейбинами «изменником, шпионом и контрреволюционером-ревизионистом», – и через год арестован (реабилитирован в 1978 г.). Так революционные волна за волной смывали с палубы корабля китайского коммунистического государства самых известных ее руководителей.
Апогеем хунвейбинской «демократии нового типа», якобы китайского варианта Парижской коммуны, стала «январская буря» в 1967 г. – «воодушевление власти», «великое объединение» или «объединение трех сторон». «Январская буря» преодолела сопротивление парткомов в провинции, которые не сдавались без боя и мобилизировали для защиты порядка от хунвейбинов рабочие отряды, крестьян и в ряде мест – армию.
23 января 1967 г. Мао Цзэдун в письме к Линь Бяо требует направить армию «для поддержки революционных масс». Позже, 23 августа 1967 г., принято «Решение ЦК КПК, Государственного совета КНР, Военного совета ЦК КПК по делам культурной революции относительно предоставления решительной поддержки массам революционных левых подразделений Народно-освободительной армии Китая».
К этому времени уже стало понятно, кого персонально имеет в виду Мао Цзэдун, объявляя революционную войну «ревизионизму».
В марте 1967 г. под руководством Мао были подготовлены «Указания по поводу критики брошюры Лю Шаоци “О работе коммуниста над собой”». Открытая критика Лю Шаоци начинается с двух публикаций Ци Беньюя (заместитель главного редактора журнала «Хунци», член группы ЦК КПК по вопросам культурной революции): «Патриотизм или измена?» и «Главный стержень брошюры «О работе коммуниста над собой» – это измена диктатуре пролетариата».
В статье «Великие стратегические установки» (сентябрь 1967-го) Мао говорил: «Нужно сбросить горсточку самых крупных лиц в партии, которые стоят у власти и идут капиталистическим путем (курсив мой. – М. П.), нужно сбросить их не только организационно, но и политически, идеологически и теоретически. Нужно вызвать новый подъем широкой критики, считать это основной задачей, которая доминирует над всеми другими. Нужно соединять критику горсточки самых крупных лиц в партии, стоящих у власти и идущих капиталистическим путем, с критикой лиц, стоящих около власти на местах и в местных организациях и идущих капиталистическим путем».[748]
Статья содержала прямые указания на главных врагов, которые «идут капиталистическим путем»: «Главными объектами критики должны стать Лю Шаоци, Дэн (Сяопин), Тао (Чжу), Пэн (Дэхуай), Ло (Жуйцин), Лу (Диньи), Ян (Шанкунь); в армии центр веса критики должен приходиться на Лю Шаоци, Пэн Дэхуая, Хэ Луна и Ло Жуйцина».[749] Часть самых «крупных лиц» была действительно устранена и уничтожена. Так, старого Чжан Веньтяня (бывшего посла в Москве, ветерана КПК и открытого противника Мао Цзэдуна) замучили в г. Уси в тюрьме 1 июля 1976 г., когда «культурная революция» уже отзвучала. Первый секретарь парторганизации провинции Гуандун Тао Чжу, удостоенный отдельного упоминания Мао Цзэдуном, замучен до смерти в 1972 г. Ло Жуйцин, бывший начальник Генштаба, был реабилитирован, назначен военным советником Военного совета ЦК самим Мао Цзэдуном и пережил Мао на два года. Лю Шаоци умер в тюрьме в Кайфыне в 1969 г. и реабилитирован через десять лет. А Дэн Сяопина водили в шутовском колпаке по улицам, потом он, морально и политически уничтоженный, сидел где-то в безвестности, – пока не пришло его время.
Все закончилось тривиально. Активистов молодежного движения заслали в бездонную китайскую провинцию, потому что вспомнили, что они все-таки интеллигенты-недоросли, и как таковые нуждаются в перевоспитании физическим трудом. Волнение начало перекидываться на армию, и среди солдат начались разговоры, что их командиры живут хорошо, а они служат за 6 юаней в месяц. В конце концов авантюрист Линь Бяо сделал попытку убежать в СССР, и удивительным образом его самолет разбился над Монголией. «Культурная революция» закончилась так же неожиданно, как и началась. Память о ней вызывала жуткие судороги у «руководящих кадров» нового поколения.
Однако и по окончании политического уличного террора Мао Цзэдун не осуждал его как систему политического действия. «Культурная революция» – это, по его словам, «испытание социализмом». Осенью 1974 г. Мао Цзэдун, Чжоу Эньлай, Ван Хунвень, Цзян Цин, Чжан Чуньцяо, Яо Веньюань приняли «кадровых работников высшего звена», и Мао выступил на этой тайной встрече с объяснениями смысла «культурной революции». «Социализм – это общество изменений, в нем никогда не может все проходить гладко и спокойно. На протяжении десяти с лишним лет некоторые товарищи не слышали выстрелов, огнестрельные раны также зажили. Однако классовая борьба все еще существует везде, она не позволяет спать спокойно».[750]
Именно «культурная революция» сделала Мао Цзэдуна явлением мировой идеологической жизни. В 1970-х гг. родился термин «маоизм», который приобрел значение, близкое к значению слова «троцкизм».
Мао Цзэдун неожиданно умер 9 сентября 1976 г. А уже 6 октября этого года были арестованы его ближайшие соратники последнего десятилетия – так называемая «банда четырех». Это были Ван Хунвень, Чжан Чуньцяо, вдова Мао Цзэдуна Цзян Цин и автор первой ласточки «культурной революции» Яо Веньюань. Куда-то делись многие лица, которые выдвинулись в ходе «культурной революции» (в том числе племянник Мао Цзэдуна – Мао Юаньсинь, якобы убитый во время ареста). Официальным преемником Мао стал молодой (55-летний) Хуа Гофэн. Фактически же первым лицом в государстве и партии стал с 1977 г. Дэн Сяопин, возвращенный из небытия усилиями уцелевших «кадровых работников высшего звена». Хуа Гофэн был отстранен от власти в 1980–1981 гг. В последние два десятка лет своей чуть ли не столетней жизни Дэн был тихим диктатором красного Китая, невзирая на скромность официальной должности, которую он занимал (Дэн Сяопин стал всего лишь председателем Военного совета ЦК КПК, а с 1987 г. вообще не занимал официальных должностей, оставаясь первым лицом в стране).
Похороны Мао Цзэдуна
В Китае произошло чудо политической стабилизации, немыслимое ни в одной из стран мира: Мао Цзэдун, который относился с холодным пренебрежением к жизням и абстрактных миллионов, и конкретных очень хорошо знакомых ему старых товарищей по борьбе, капризный деспот, который изувечил жизнь почти всем, с кем его сводила судьба, интриган, не знающий покоя и утешающийся воспетой им смертью врагов, – этот непримиримый личный враг нового хозяина страны Дэн Сяопина был провозглашен после смерти полубогом, легендой китайской революции, неприкосновенным классиком марксистской мысли. Его жертвы не осмелились на что-то, подобное (даже в самой малой степени) «критике культа личности Мао» – наоборот, они раздули настоящий политико-религиозный культ покойника, «навеки», во «вневременье» помещенного в старинной китайской архитектуры мавзолей на огромной пекинской площади Тяньаньмэнь.
Всех вместила просторная марксистско-ленинская могила – и Мао, и его врагов. Даже просоветский «правый» Чжан Веньтянь в августе 1979 г. был реабилитирован посмертно и перепохоронен на кладбище героев революции, а смешнее всего, что и он оценен как «твердый последователь линии Мао».
Следовательно, было ли устранение или уничтожение конкурентов и скрытых и явных личных врагов главной целью авантюры, затеянной Мао Цзэдуном?
«Линия Мао» в Китае значит сегодня что угодно, только не «маоизм» в международном значении слова. Маоизм умер вместе с Мао. Осталось признание безгрешности государственной власти Великого Китая, высшей по разуму и морали.
Болезненная жажда власти и зависть к авторитету собственных соратников, вне всяких сомнений, всегда были глубокими психологическими мотивами авантюристской политики Мао, но нет никаких оснований утверждать, что молодежный уличный террор был единственным выходом для Великого Вождя. Окружение Мао было в отчаянии от постоянной лихорадки политического быта, от судорог, которые с ужасной регулярностью охватывали весь общественный организм, – в соответствии с «Бесами» Достоевского, «единственно, чтобы не было скучно». А Мао изобретал все новые и новые судороги, и последние снискали ему мировое признание в ультралевых кругах.
Мао затеял борьбу против властной бюрократии, возглавив недовольство невероятно нищих китайских масс быстро перезрелым аппаратом диктатуры. Это и было сущностью так называемого маоизма. Формулировки, которые фигурировали и в «Великих стратегических установках», и в самодеятельных дацзыбао, чрезвычайно жестки: Мао направлял борьбу против «горстки самых крупных лиц в партии, которые стоят у власти». Не он, а «горстка» нескольких самых «крупных лиц» стоят у власти в Китае, используя свои связи с такими же, но самыми «крупными лицами» провинциальных властных систем помельче! Энергия недовольства, самая сильная у молодежи и особенно ученической молодежи, превратилась за некоторое время в энергию солидарности «левых революционных группировок» с Великим Мао.
Великий Мао
Против кого же была направлена эта энергия? Конечно, против «начальников», но сама по себе ненависть к руководству немедленно становится страшной разрушительной силой. Враги, которые якобы захватили власть в партии и государстве, – это «ревизионисты», то есть агенты («шпионы») СССР, России, но для них есть и «теоретическое» определение – «люди, которые идут капиталистическим путем». Кто хочет хоть немножко руководствоваться здравым смыслом, мог бы поискать критерии, на основании которых один путь называется капиталистическим, другой – коммунистическим. Но здесь – не сфера здравого смысла. Образ «пути» здесь более близок к архаичному дао, чем к политическому пути как мнимой линии в политико-экономических координатах. «Капиталистический путь» значит просто зло, а еще лучше – заморское зло, а «ревизионисты» для малообразованного энтузиаста – почти то же, что «заморские черти».
Как когда-то Иван Грозный в России, Мао опирался на молодую опричнину против своих «бояр». Подобно европейским абсолютным монархам, Мао боролся с большими и малыми партийными «феодалами», только опирался не на города, а на студентов и школьников.
Тогда на что больше похоже китайское левое молодежное движение второй половины 1960-х – на свои европейские аналоги или на движение «боксеров»-ихэтуанов начала века? Ведь «старая царица» Цы Си так же, как и Мао, делала вид, будто сочувствует молодым повстанцам, которые шли громить логова «заморских чертей». Она так же отреклась от них, когда это стало ей выгодно. Ихэтуаны, правда, были менее выражены прокоммунистическими, чем их предшественники в XIX веке, – члены сект – сецзя. Их социального происхождения ненависть полностью направлена была на чужестранцев. О хунвейбинах можно сказать обратное: социальная их ненависть направлена на свою властную бюрократию, но знаком, символикой этих «своих чужих» оставались «заморские черти» – «ревизионисты».
Следовательно, движение хунвейбинов – продолжение китайской истории, которая только использует словесную символику европейских «красных»? Но нетрудно найти и другие мировые аналогии.
Опора центральной деспотической власти на агрессивное недовольство слабых и униженных – явление, сопровождавшее всю человеческую историю. Возможно, наиболее справедливой была бы аналогия с попыткой Троцкого в середине 1920-х опереться на молодежь в борьбе с возглавляемой Сталиным группой коммунистических лидеров старших поколений. Но даже и эта аналогия, сама по себе справедливая, мало что объясняет, – вряд ли Мао сознательно пользовался примером «красного льва революции».
Радикализм китайских молодых «шестидесятников» коренится в собственной социальной практике послереволюционного развития Китая. Традиционные бунтарско-коммунистические образцы объединились со стремлением китайской коммунистической бюрократии быть похожими на мировые левые молодежные движения, отмежеваться от бюрократического аппарата и, использовав левые настроения молодежи, укрепить собственную бюрократическую власть.
Попытка «маоизма» омолодить коммунистическое движение, реализовав какое-то подобие Парижской коммуны или идеалов ленинского «Государства и революции», имела наибольший мировой резонанс, но следует ясно отдавать себе отчет, что это была провокация, которая закончилась ничем, – так, как должна была закончиться любая провокация. С «непосредственным правлением народа вместо аппарата насилия, которое стоит над народом» было покончено. «Государство-коммуна» еще раз оказалось утопией, самым прямым историческим путем, требующим больше всего крови и насилия и имело обратные последствия. Осуществить модернизацию Китая, используя культуру массового энтузиазма, соединенного с террором, не удалось.
Через месяц после смерти Мао Цзэдуна группа ультралевых, управляемая Цзян Цин, была отстранена от власти и арестована. К руководству Китаем пришел в конечном итоге Дэн Сяопин. Судьба его, казалось, уже была решена: Мао всегда чувствовал в нем неусмиренную личность. Но даже в годы «культурной революции», бросив Дэна на поругание хунвейбинам, он его не уничтожил, как Лю Шаоци, а приберег на будущее, потому что уважал в нем человека исключительных способностей. Мао Цзэдун вернул Дэн Сяопина из небытия, в надежде на сочетание молодых ультралевых с осторожными мудрыми ветеранами. Перед самой смертью Мао Цзэдун решил окончательно убрать Дэн Сяопина, но было уже поздно.
Китай хотел стабильности. Это можно было угадать уже по тем искренним и пышным почестям, которые вопреки руководству отдавали граждане умершему от рака в январе 1976 г. старому Чжоу Эньлаю, которого только его смерть спасла от интриг злобной Цзян Цин.
Мыслимо ли было бы у нас или где угодно на Западе, чтобы новый лидер, пережив от предшественника столько страданий и унижений, едва избежав смерти, оставил своего палача и палача своего народа лежать в столице в мавзолее, окруженного ореолом святости? Чтобы деспота провозгласить великим вождем, несмотря на то, что он упрямо толкал нацию в безысходность? Где еще можно было бы ожидать, чтобы руководителя государства оценивали как человека, который делал «на три плохого и на семь хорошего», – будто он состоял из отдельных, добрых и злых, частей?
Измученный кровавой истерикой порывов к светлому коммунистическому будущему, Китай выбрал наконец-то тот самый «капиталистический путь», которым так долго пугал Великий Кормчий своих подданных.
Мао Цзэдун не был патологически злой личностью. Скорее, это был человек с темпераментом «тревоги и счастья», у которого настроения резко колебались от приподнятости до глубокой депрессии. Экзальтация у таких людей чаще всего мотивирована тонкими побуждениями, непосредственно не связанными с личными корыстными интересами. Все, кто общался с ним, отмечали его мечтательность и артистичность – черты экзальтированного темперамента; не так важно, имели ли его стихи в древнекитайском стиле высокие художественные достоинства, важно, что он их писал, охваченный вдохновением.
Образ политика, что в минуты размышлений пишет изысканные стихи – точнее, рисует кисточкой иероглифы в своей неповторимой каллиграфической манере, как-то плохо сочетается с образом человека, гуляющего в императорском саду в сопровождении специального прислужника, готового прикопать дерьмо Великого Кормчего, потому что тот приседает там, где и когда ему заблагорассудится. (Нормальный европейский туалет для Мао построили рядом с его спальней по распоряжению аристократа Чжоу Эньлая.) Мао был грубым возбудимым человеком, с приступами тяжелого гнева, когда мышление становилось неповоротливым, а речь – косноязычной; человеком с примитивной и неразборчивой повышенной сексуальностью. Но он не просто умел бороться со своими влечениями – он был по-хищнически неимоверно терпелив, когда этого требовали обстоятельства. И в результате сложилась натура властного и жестокого вождя, с параноидальной подозрительностью, одинокого и безмерно возвышенного над своим окружением.
Мао был философом и поэтом, интровертной личностью, которая жила в построенном им мире. При этом он был настолько же художественной натурой, насколько грубой и вульгарной – в значительной мере оттого, что чувствовал себя плебеем и деревенщиной (в конце концов, происходил он из того класса небогатых землевладельцев, который он сам полностью и физически истреблял, как бы мстя своему грубому и корыстному отцу, которого ненавидел).
В переписке с министром обороны Китая Пэн Дэхуаем Микоян как-то сказал о сталинской эпохе: «Если бы кто-то из нас обмолвился преждевременно, мы все отправились бы на тот свет». Маршал ответил: «Какие же вы коммунисты, если так боитесь смерти?»[751] Храбрый солдат времен гражданской войны, Пэн Дэхуай имел репутацию безгранично честного прямого человека, и к тому же был остр на язык. В его конфликте с Мао в 1960 г. по поводу Большого скачка и «народных коммун» характерно не столько позднее признание своего выступления «мутным потоком абсурда», сколько само выступление, которое, принимая во внимание китайские традиции учтивого самоунижения, считалось крайне критическим. После пленума ЦК в июле, где Пэн Дэхуай говорил невыразительно об ошибках и ответственности руководителей, он написал Мао откровенное письмо. Резкая критичность проявилась в том, что Пэн Дэхуай, признавая стратегическую линию «в целом правильной», отмечал «левацкие ошибки» у этих «мелкобуржуазных фанатиков», говорил, что кустарная выплавка стали имела свои «плюсы и минусы, причем первых было намного больше».[752] И когда после этого Мао кричал на него: «Тебе надо развалить партию! У тебя есть план, есть организация, ты уже подготовился, ты нападал на правильный курс, как последний “правый”», Пэн лепетал что-то о том, что писал Мао сугубо личное письмо и что в политике он не силен.[753] Во время «культурной революции» старого маршала посадили в тюрьму, где он и умер, не дозвавшись врача.
Пэн Дэхуай
Лю Шаоци, с 1948 г. первый заместитель, а позже и официальный преемник Мао, человек долга, многолетний храбрый подпольщик, педантичный и фанатично честный, абсолютно и беспрекословно преданный исполнитель, и думать не мог о сопротивлении вождю. Он временами излагал оценки, которые Мао не нравились, но как только вождь выражал недовольство, Лю немедленно каялся. «Культурная революция» его просто уничтожила, и он молчал. Хунвейбины поставили его в позу «ласточки» – прогнувшись вперед, вытянув голову и расставив ноги и руки, чтобы удобнее было бить и рвать его седые волосы. И он молчал и даже не покончил самоубийством, ведь это бы расценивалось как измена и контрреволюция. Когда ему исполнилось семьдесят, его исключили из партии, а через год он умер, потому что к нему не пустили врачей.
Маршал Линь Бяо, провозглашенный преемником вождя после устранения Лю Шаоци, – окончил жизнь также в молчаливой панике. Один из самых способных и храбрых командиров гражданской войны, любимец Мао Цзэдуна и самый большой его подхалим, Линь Бяо, пребывал, очевидно, все время в состоянии нарастающей трусливой тревоги. Он совсем перестал общаться с людьми, стал бояться света и уныло сидел один в своей квартире с занавешанными окнами. Под конец «культурной революции» он уже был охвачен безрассудным страхом; ничем другим, кроме паники, нельзя объяснить его побег в Монголию в полузаправленном самолете; при попытке сесть просто в степи самолет взорвался. Погибли Линь Бяо, его жена и сын, летчик из штаба ВВС, который пытался как-то противостоять смертельной угрозе из-за заговора против Мао. Донесла на них дочь Линь Бяо. Это случилось в сентябре 1971 года.
Чжоу Эньлай, по-видимому, наиболее показательная и трагическая фигура китайской революции. Выходец из семьи высокопоставленного чиновника, с хорошим китайским и европейским образованием, Чжоу пошел из своего класса в революцию и всю жизнь провел на руководящих постах в компартии. По натуре он был недостаточно эгоцентричным для вождя, но нельзя отказать ему в самостоятельности и большом уме. Он вступал в спор с Мао не раз, бывало и такое, что Мао был советником при Чжоу Эньлае – члене руководящей тройки КПК. Когда Мао стал Председателем, Чжоу Эньлай абсолютно и беспрекословно подчинился ему. Не было таких позиций и таких людей, которых Чжоу не предавал бы немедленно по малейшему жесту Мао. Он не сделал ни единой попытки для спасения своей любимой приемной дочери, которую растерзали хунвейбины. В годы «культурной революции» именно Чжоу Эньлай в «Комиссии по расследованию» распланировал все этапы травли Дэн Сяопина. После смерти Мао, когда Дэн Сяопин уже фактически возглавлял партию, вдова Чжоу Эньлая обратилась к генеральному секретарю ЦК КПК Ху Яобану с просьбой уничтожить этот компромат, и тот согласился (не зная, что существуют копии). Ху Яобан не сам решил скрыть грехи Чжоу Эньлая – за год до того поведение Чжоу одобрил Дэн Сяопин, сказав, что если бы Чжоу Эньлай не послушался, он был бы освобожден со своего поста, а это ухудшило бы общую ситуацию. Сегодня такая оценка стала официальной.[754] Абсолютный конформизм остался нормой.
Политическая консультативная конференция. 1946
Танки на площади Тяньаньмэнь. 1 июля 1989 года
Дело не только и не столько в деградации личности императора, которым стал Мао Цзэдун, получив всю полноту тотальной власти. Те же могучие силы, которые создали красную имперскую пирамиду и поставили Мао на ее вершину, стерли вдребезги личности его соратников.
Это что – наследие действия китайских традиций? Хотя все делалось по-китайски, под Цинь Шихуанди, процесс этот имеет глобальные аналогии. Для Китая абсолютная личная власть стала не просто традицией, а условием существования нации как целого.
Преемника Линь Бяо Мао Цзэдун назначил не сразу; им оказался молодой шанхайский рабочий Ван Хунвень из окружения Цзян Цин, совсем неопытный парень, который выскочил на «культурной революции». Это символизировало победу над бюрократизмом и способность любой кухарки руководить государством – все по Ленину. Его напарником Мао сделал Дэн Сяопина. Эта комбинация оказалась неудачной: Ван Хунвень был совсем неспособен быть руководителем, а Дэна Мао боялся все больше. Преемником вождя хотела стать неугомонная мегера Цзян Цин, чтобы раскрутить новый виток массового энтузиазма на «критике» Чжоу Эньлая, а с ним и Дэн Сяопина. Формально это выглядело как кампания критики… Конфуция и Линь Бяо. Мао назначил преемником почтительного и безликого чиновника Хуа Гофэна и где-то после первого инфаркта, который случился в мае 1976 г., завещал, еле ворочая языком, не забывать великую идею «культурной революции».
Молодежь на площади Тяньаньмэнь. «Статуя свободы» против Мао. 1989
2 сентября 1976 г. у Мао случился третий инфаркт, а через несколько минут в полночь, с 8 на 9 сентября, сердце его остановилось. Через месяц Хуа Гофэн просто арестовал Цзян Цин и трех ее сторонников. В следующем году он был вынужден реабилитировать Дэн Сяопина, а еще через год сам очутился на пенсии. Цзян Цин совершила в тюрьме самоубийство, другие члены «банды четырех» были выпущены на свободу. Началась эпоха Дэн Сяопина, эпоха развития рыночных отношений и бурного экономического прогресса. При сохранении твердой и абсолютной, традиционной для Китая централизованной власти.
Но все то, что наступило после смерти Председателя Мао, уже не было частью истории коммунистического века. Заклейменный «капиталистический путь» стал китайским путем – дао, не вдохновляя больше красных революционеров планеты на всемирно-исторические эксперименты.
«Неприсоединившиеся страны» и Индия
В середине XX века в политический словарь вошли выражения «неприсоединившиеся страны», «внеблоковые страны» и даже «блок всех стран, которые не входят ни в какие блоки». Последний очень радовал логиков и математиков, поскольку воспроизводил известный парадокс «множества всех множеств, не входивших ни в какое множество». Предположение о существовании такого множества, как известно, ведет к неразрешаемым противоречиям в теории. Однако в международной политической практике существование подобного множества оказалось полностью возможным и совместимым с мировоззрением «неприсоединившихся» политиков.
Тройка лидеров движения неприсоединения – Насер, Тито и Неру. 1956
Движение «неприсоединившихся» началось с конференции в апреле 1955 г. в Индонезии, в Бандунге, и приобретало все бо́льшую силу, особенно после того, как в 1960 г. независимость получили сразу много стран Черной Африки. Известный политический писатель Раймон Арон отмечал: «Если просмотреть дипломатические действия, символами которых являются имена – Неру, Насер, Тито, Фидель Кастро, – сразу окажется, что на пути от индийского нейтралитета к кубинской незаангажированности через египетский и югославский нейтрализм отличия по крайней мере такие же существенные, что и сходства. Нейтралитет Индии отображает личность Неру, верного западным ценностям и антиколониальной борьбе; нейтралитет Египта отображает антизападный, но не просоветский национализм арабского мира; нейтральная Югославия является проявлением авантюры левого коммуниста, который не смирился с гнетущей протекцией «старшего брата», а нейтралитет Кубы является отображением восстания интеллектуалов левого направления и латиноамериканской страны против капиталистической эксплуатации».[755] Эта справедливая оценка является вместе с тем взглядом справа: классификация, осуществленная Ароном, исходит с позиций и стратегических интересов Запада, и не случайно имена названных им деятелей расположены от более «правых» к более «левым». Свою заинтересованность в третьем мире все больше обнаруживали СССР и Китай, и в конечном итоге в ряде важных конфликтов «неприсоединившиеся» оказывались скорее на стороне красного Востока, нежели «белого» Запада. Можем констатировать разве что тот факт, что большинство государств и народов мира оставались незаангажированными в борьбе коммунизма и западной цивилизации и, провозглашая себя независимыми от блоков, выражали готовность поддержать в случае необходимости тех или других, – иногда из идейных соображений, иногда из меркантильных.
Политические маневры стран третьего мира связаны с более принципиальным вопросом о путях и последствиях модернизации. Проблему стоит рассмотреть в свете оппозиции «глобализм – антиглобализм», то есть как проблему путей и последствий модернизации третьего мира. Внешняя политика стран, которые до недавнего времени были под контролем Запада, зависит от их геополитических ориентаций. А эти ориентации, в свою очередь, в значительной мере определяются направлением, особенностями и последствиями модернизации, – то есть распространением на традиционалистские регионы технологий, в том числе социальных, европейской (евро-американской) цивилизации. Как можно видеть на примере дальневосточных политических и экономических культур, в результате технико-социальной модернизации может возникнуть или ужасный кентавр (самурайская Япония или маоистский Китай), а может через новые страдания произойти прорыв к будущему.
Движение «неприсоединившихся» заявило об эмансипации архаичного мира, который стал на путь модернизации, от цивилизаций-доноров, или же цивилизаций-эксплуататоров. Естественно, что когда не стало блоков, не стало и «неприсоединившихся». Однако возникало движение «неприсоединившихся» на основе полностью определенной идеологии, обнародованной во время провозглашения независимости первой из колоний Британской империи.
Идея «неприсоединения» принадлежит Джавахарлалу Неру, который поднял флаг независимой Индии в Дели 15 августа 1947 г. В устах Неру этот принцип имел смысл не только нейтралитета или нейтрализма, – он был связан с идеей non-violence, ненасилия, которое после Ганди стало главным средством в борьбе Национального конгресса за независимость Индии. Перенесенный на международные отношения, принцип ненасилия нашел выражение в панча шила – пяти принципах мирного сосуществования, принятых всеми «неприсоединившимися». Они сформулированы Неру и стали основой соглашения в 1954 г. с Китаем, с которым Индии через пять лет суждено было вступить в острый конфликт после применения китайцами силы в Тибете, а в 1960 г. вести настоящую войну в Гималаях. Первая конференция «неприсоединившихся» стран была инициирована Индией и ее соседями. Кажется, что гуманистический смысл «неприсоединения» и его политическое направление чем дальше, тем больше терялись. Взлелеянная в мечтах независимость Индии пришла без вооруженной борьбы с английскими колонизаторами, зато после кровавых столкновений с мусульманами, а закончился век реальной угрозой атомной войны не между коммунизмом и капитализмом, а между исламским Пакистаном и националистической Индией. Наибольшую обеспокоенность относительно реальных перспектив использования ядерного оружия сегодня вызывает именно этот регион, который в середине XX века казался пацифистским и склонен был называть себя «неприсоединившимся».
Джавахарлал Неру
В 1994 г. вся Латинская Америка насчитывала 473 млн жителей, весь арабский мир – 220 млн; в Китае население составляло 1188 млн человек, в Индии – 918,6 млн человек, а вместе с Пакистаном и Бангладеш – 1156 миллионов.
На рубеже веков Индия наряду с Китаем составляла самую мощную составляющую всего третьего мира.
Поневоле вспоминаются слова Ленина о России, Индии и Китае, которые вместе будут решать судьбу человечества. Однако если Китай якобы не сходит с пути, предначертанного коммунистическими лозунгами, то Индия провозгласила вместе с независимостью другой, западнический вариант социалистических целей, а в конце века, кажется, потеряла доверие и к нему.
Кремлевские руководители второй половины XX ст. полностью осознавали, что им необходимо изменить сталинскую стратегию и на окраинах мировой цивилизации по-бухарински сделать ставку на националистическое и нейтральное «мировое село», а не на коммунистические революции, и что путь к гигантскому большинству человечества лежит именно через Индию, – первую из бывших колоний, которые стали после войны самостоятельными государствами и не захотели выбирать коммунистическую или антикоммунистическую альтернативу. Запад был недоволен нейтрализмом Неру потому, что из цепи азиатских государств, объединенных пактом обороны Юго-Восточной Азии (1954), а позже Багдадским пактом, выпадало самое значимое звено. Дж. Ф. Даллес называл нейтралитет Индии «аморальным».
Поворот хрущевского руководства в 1955 г. к Индии, арабскому миру, Юго-Восточной Азии имел принципиальное значение для стратегии и даже идеологии мирового коммунизма.
Для Сталина независимость Индии была неполноценной, а нейтралитет – формой подчинения Западу, поскольку отход от колониальной системы не завершался военным противостоянием с бывшей метрополией.
В этом повороте была некоторая пикантность, связанная с позицией лидеров националистических движений, позже «неприсоединившихся», в годы войны. Об арабском национализме достаточно сказать, что на столе у Насера стоял портрет Гитлера, а относительно национальных движений Бирмы, Филиппин, Индонезии – то они в годы войны были ориентированы на Японию. Когда лидер бирманских националистов Аун Сан в конце войны явился для переговоров в штаб английских войск в форме японского генерала, это вызвало шок. С Японией тогда сотрудничали и У Ну, и Не Вин, и другие бирманские лидеры. Сукарно, харизматичный лидер Индонезии, сотрудничал с японцами и осмелился провозгласить независимость страны лишь после того, как его к этому фактически принудили восставшие солдаты индонезийских вспомогательных войск японской администрации. В бывших европейских колониях, в которых установилась жестокая японская оккупационная власть, вооруженное сопротивление оккупантам сначала оказывали только коммунисты. Националистические политики так или иначе прошли через период надежд на государства Оси, сотрудничества с ними, которое должно было сохранить национальные силы и ячейки, и осторожного выжидания до последнего момента. Только Индийский национальный конгресс (ИНК) вопреки своим националистическим радикалам (С. Ч. Бос, глава прояпонского и пронемецкого «правительства» Индии, был прежде членом ИНК) занял четко антифашистскую и в то же время антианглийскую позицию. Неру определил ее таким образом: «Распространение войны на Советский Союз усилило симпатии индийских народов к прогрессивным силам, но не изменило нашего отношения к политике английского правительства в Индии, потому что она базируется на других принципах… Вступление Японии в войну сделало ее мировой войной, которая приближается к нашим границам… Наши симпатии непременно должны быть на стороне нефашистских государств. Помощь, которую мы можем предоставить им в соответствии с нашими собственными принципами, была бы им предоставлена, если бы мы могли действовать как свободный народ».[756] Заметим, что и здесь симпатии к СССР стали ощутимым фактором антифашистских ориентаций. Однако стратегию ИНК определяли не стремления уподобиться российским коммунистам, а скорее левые западнические традиции и вкусы.
Если Китай Мао Цзэдуна свою историческую великодержавную традицию прятал за марксистскими понятийными образцами, то Индия Неру свою ориентированность на западные ценности старательно прятала под национальной исторической традицией.
В 1955 году советские люди услышали музыку и увидели танцы, которые были не просто экзотичными, а абсолютно другими, как и индийская философия или литература. Если же мы обратимся к сути дела, на минуту забыв о национальном колорите, то вождь Индии Джавахарлал Неру с его английским университетским образованием предстает перед нами в первую очередь как либеральный социалист фабианской школы, только практически и намного более левого толка по сравнению с английскими коллегами. Это относится не только к Неру и индийским левым политикам, но и ко многим лидерам «неприсоединившихся». Американский экономист Джон Гэлбрейт, который был, между прочим, во времена Джона Кеннеди послом в Индии и хорошо знал эту страну, писал: «В Оксфорде, Лондонской школе экономики и Сорбонне англичане и французы учили элиту в духе глубокой веры в социализм».[757] Африканская элита начала заявлять о своем марксизме через несколько лет после начала движения «неприсоединения». Лидеры независимой Индии выражали симпатии к Марксу и Ленину в годы борьбы, а после победы больше отмечали свое национальное своеобразие.
Китайские лидеры, как один, одевали сталинские «тужурки». Неру удивил всех, появившись 1955 г. в Москве в легкомысленной конгресистской шапочке, каком-то кителе-сюртуке и в уже совсем удивительных узеньких белых штанах.
Когда Неру стал премьер-министром Индии, первые же его шаги были направлены на создание социалистического сектора экономики. Это имело очень простое объяснение. «Должны ли мы идти английским, французским или американским путем? – спрашивал Неру. Ответ был очевидным: – Разве мы имеем время в 100–150 лет, чтобы достичь нашей цели? Это абсолютно неприемлемо. В таком случае мы просто погибнем».[758] Социалистические установки Неру имеют и гуманистические, и практические принципы, поскольку, как и Ленин, как и Мао Цзэдун, Неру не мог ждать. Отсюда и симпатии Неру к русскому эксперименту. «В то время, когда остальной мир задыхался в лапах депрессии и в определенном смысле возвращался назад, в советской стране создавался новый большой мир. Шагая по заветам великого Ленина, Россия заглянула в будущее и думала только о том, что должно быть, тогда как другие страны лежали, придавленные мертвой хваткой прошлого, и тратили свои силы на то, чтобы сохранить ненужные реликвии прошлой эпохи. На меня, в частности, произвели сильное впечатление сообщения о больших успехах, достигнутых при Советской власти в отсталых районах Средней Азии. Поэтому волей-неволей я был полностью на стороне России; существование Советского Союза было светлым и отрадным явлением в темном и мрачном мире».[759]
Правда, безоблачный образ России потускнел и забеспокоил Неру в 1937 г., и попытки объяснить самому себе факты сталинского террора гипотезами о каком-то невероятном антиправительственном заговоре не до конца успокоили совесть левого интеллектуала. Так, в конечном итоге, было и в Европе, и если большинство европейских и американских левых все же простили Сталину расправу с «троцкистской оппозицией», то для азиатских учеников Оксфорда и Сорбонны это было тем более естественно – для них еще больше, чем для европейских антифашистов, красная Россия была главной опорой в борьбе за свободу и независимость.
Конечно, Сталин не мог считать «своим» политика с такими либерально-интеллигентскими «колебаниями». Однако в эпоху «критики культа личности Сталина» можно было бы пренебречь демократическими сомнениями Неру относительно 1937 года.
Индия стала парламентской республикой с многопартийной системой, со свободными выборами, с оппозицией и относительно свободной прессой, и здесь уже никакие стратегические интересы и социалистические лозунги не могли вызывать доверия у русских коммунистов. Отсюда – даже во времена провозглашения самых нежных братских отношений, хинди руси бхай бхай, – кислые наставления по адресу «прогрессивного индийского лидера» относительно недооценки им роли рабочего класса и опасности проимпериалистической реакции. Более легко было примириться с Насером, хотя он жестоко преследовал коммунистов: там был понятен твердый режим.
Конституция провозгласила Индию демократическим государством, сувереном которого является единая индийская нация. Сразу возникла проблема, существует ли в действительности индийская нация, или же ее еще следует «создать»: подобная проблема, сформулированная деятелями Италии после победы Рисорджименто, была там намного менее острой. Собственно, у Неру в соответствии с политической традицией Индийского национального конгресса теоретических и юридических сомнений не было: провозгласив Индию демократией, Конституция тем самым считала народ Индии, суверена этого государства, «политической нацией». Но реально ситуация Индии кричаще противоречила европейским представления о нациях. Сегодня население субконтинента, провозглашенного индийской нацией, не имеет в сущности ничего общего с национальной структурой в европейском понимании, и с западной точки зрения, кажется хаотической смесью, в которой нечего искать чего-то постоянного.
Настоящая «неполноценность» Неру, с точки зрения советских руководителей, заключалась в том, что он был левым социалистом не русской, а европейской школы.
Архаика в каждой цивилизации остается архаикой. Но в Индии ситуация особенная. Четыре пятых населения живет в селах. Четыре пятых населения неграмотны. В 1960-х гг. четверть крестьян имела радио, 9 % – электричество. И все. Это значит, что село преимущественно неграмотно и живет на обочине путей мировой и новейшей индийской культуры, в обществе тысячелетних традиций. Из года в год, из века в век теми же орудиями с теми же волами обрабатываются земли, изможденность которых достигла предела.
Относительная самостоятельность села с его натуральным хозяйством и архаичной культурой – самая первая основа застойной стабильности субконтинента.
Села в Индии являют собой маленькие государства-коммунитас, общающиеся с верхними этажами власти только через уплату налогов. Кто там правит, Великие Моголы или англичане, Конгресс или партия Бхаратия Джаната – их это мало касается.
Второй основой стабильности исторически была не трибалистская система и выросшая на ее основе этнонациональная, а кастовая система.
Индия на фоне Китая кажется страной предельно аморфной. Собственно, неясно, можно ли назвать Индию страной – в отличие от Китая, она заселена не одним этносом. В Индии основным понятием для переписи населения является понятие mother tongue, родного языка элементарного сообщества, к которому себя опрашиваемый сам относит: это может быть группа, разговаривающая на каком-нибудь варианте одного из многих десятков индийских языков, – принадлежащих или к группам языков (не диалектов!) синдхи, распространенных на северо-западе субконтинента (в том числе в Пакистане), или к восточным группам языков, в том числе распространенным в долине Брахмапутры бенгали, или языков групп панджаби, гуджарати, раджастани… (И это не считая языков дравидийских или тибето-бирманских!) Само отождествление с группой на основе языка вообще индийцам не свойственно. Один из опрашиваемых во время переписи назвал своим «родным языком»… сибирский, но не мог объяснить, что это значит. Индиец может считать себя хинди, тогда как говорит на другом языке, и может не считать себя хинди, хотя говорит на одном из его диалектов. Да и что такое хинди, когда крестьяне центрального региона, региона вокруг города Дели и восточной части штата Уттар Прадеш, где официально считается распространенным именно этот язык, не понимают друг друга, если живут в слишком отдаленных селах! Что такое литературный или официальный хинди? Диалекты, которые назывались хиндустани, имели вариант, используемый в мусульманской литературе, – ведь город Дели был столицей империи Моголов, и сам регион хинди был центром исламской государственности и культуры. Этот вариант, урду, отброшен пуристами – противниками культуры ислама, – потому что в нем много персидских заимствований; сегодня он, искусственно облагороженный индуистской древностью, известен как литературный хинди. Не слишком интеллигентный человек из района хинди скорее будет разговаривать на английском, чем на литературном хинди.
Субконтинент Индостан представляет собой чрезвычайно пеструю совокупность этнокультурных единиц, которые отличаются не только уровнем развития и культурными чертами, но и самими принципами организации общества в целостные общественные организмы, – то есть отличаются эпохами и цивилизациями.
Мохенджо-Даро – для иностранцев символ Индии, памятник исламизированной Индии
В Индии существуют этнические системы, которые можно считать универсальными для человечества на ранних ступенях культурного развития: это – племенные, трибалистские системы. В Индии они называются «зарегистрированными племенами» (sheduled tribes). (Часть племен такого типа официально не зарегистрирована.) Архаичные трибалистские образования с большими трудностями вписываются в «единую индийскую нацию», но эти трудности знакомы не только Индии.
В Китае, как мы видели, языковая ситуация и этнические традиции тоже не очень способствуют национальной консолидации, но национальное единство многомиллионного населения на огромных просторах держалось и держится на государственной системе, которая обеспечивала единые на всей китайской территории механизмы трансляции культуры. Стабильность индийского общества обеспечивалась не властной, потестарной, государственной системой, а кастовой системой социального распределения функций. Касты не только разделяли индийский социум, но и объединяли его: ведь брахман в любом конце субконтинента мог найти себе подобного и с ним поделиться куском хлеба и в его семье найти себе невесту, – независимо не только от говора, которым пользовались оба, но даже от религии, которую каждый из них исповедовал. А общество не могло обходиться без воинов, учителей, простых тружеников и всех разновидностей тех профессий и социальных слоев, на которые разветвлялись древние варны. Но отсутствие властных, государственных регуляторов трансляции культуры приводило к потере единства и монолитности культурного ландшафта. Это в первую очередь касалось языковых процессов – культурное творчество осуществлялось в этнически разных центрах и в разные времена. А за этим стояли и разные идеологические и политические структуры.
Ислам утверждал абсолютно другие принципы объединения сообществ – объединения людей разных каст и говора на религиозной основе, на основе определенного вероучения.
Ислам был принесен в Индию жестокими и дикими завоевателями – афганцами, а завоевание никогда не оставляет по себе хорошую память. Однако государство, образованное завоевателями, стало единственным властным организмом, который как-то удерживал порядок на субконтиненте, а созданная на основе исламской цивилизации изысканнная культура правящей верхушки оказала большое влияние на Индию и отчасти успешно ассимилировалась даже индуистскими кругами.
Особенность ислама и христианства, этих порождений религиозной культуры средиземноморского региона, заключается в том, что они являются вероучениями, и, следовательно, несовместимы с другими вероучениями. Индуистские религии не знают догматизирующих вероучений, меняют главных и второстепенных богов и держатся в первую очередь на общности культово-обрядовой стороны. Индийцы воспринимали ислам как культуру, и сами внесли в исламскую культуру немало элементов в одежде (например, знаменитая мусульманская чалма), литературу (вспомним хотя бы «Тысячу и одну ночь»), музыку, часто ассимилировали элементы ислама на основе собственной религиозной традиции, а в литературе создали прекрасную индоязычную поэзию персидской формы. Исламская, в первую очередь персидская, литературная традиция распространяется в XVII–XVIII веках на всю Индию, и не регион хинди вокруг Дели, нынешней столицы, а консервативный юг субконтинента стал центром сопротивления исламским влияниям. В конечном итоге Индия не смогла примириться именно с исламским культурно-политическим элементом и при получении независимости раскололась на исламский и неисламский («просто индийский») регионы.
Среди населения Индии ислам распространялся преимущественно в бедных слоях, тогда как землевладельцы-земиндары и процентщики-баниа были почти исключительно индийцами. Ислам, таким образом, стал или аристократической культурой государственной верхушки, или темной и слепой верой бедного крестьянства, враждебного к денежному городу, или воинственной солдатской религией. Это обусловило особенности отношений между мусульманским и немусульманским населением полуострова.
Что должно было в Индии противостоять Англии и вообще христианской Европе – и, с другой стороны, исламской духовной и политической культуре? Возможны были два варианта сопротивления: ориентация на давнюю индийскую традицию и приспособление к европейским культурно-политическим формам. В Индии представлены обе эти традиции, первая в правых и консервативных националистических партиях, вторая – в ИНК.
Индийский национальный конгресс возник в конце XIX ст. как организация европейски и английски образованных и ориентированных элементов индийского общества. В людях такого образования нуждалась английская администрация, а кроме того, к английским культурным нормам могла приспосабливаться индийская буржуазия. Джавахарлал Неру, отец которого был одним из выдающихся деятелей ИНК старшего поколения, писал о своем отношении к индийскому национальному наследию: «Индия была у меня в крови, и многое в ней меня инстинктивно глубоко волновало. И все же я подходил к ней почти как чужеземный критик, преисполненный отвращения к современным и многочисленным пережиткам прошлого, которые я наблюдал. Я пришел к ней в известной мере через Запад и смотрел на нее так, как мог бы смотреть дружественно настроенный европеец».[760] В этих словах ярко выражена либерально-прогрессистская установка («стиль мышления»), которая оценивает реальность с позиций определенных исходных принципов и возможностей. И не оставляет сомнений основной мотив – модернизация индийского уклада жизни на основе европейского культурно-политического опыта.
Индия – страна компьютеров
Альтернативное мировоззрение развивалось в русле правого, радикально консервативного, индийского национализма.
С 1996 г. у власти в Индии находилась консервативно-националистическая партия Бхаратия Джаната, враждебная Индийскому национальному конгрессу. Бхаратия Джаната Парте (БДжП) является наследницей движения Арья Самадж, которое возникло в XIX веке; на основе Арья Самадж возникла Ассоциация национальных волонтеров – Раштрия Сваямсевак Санхг (РСС), а на ее основе – Висва Хинду Паришад и Бхаратия Джаната. Арья Самадж – одно из двух движений, которое возникло во второй половине XIX века, когда Индия несколько оправилась после шока, вызванного кровавым антианглийским восстанием в 1857 г. и его еще более кровавым подавлением. Оба движения Джавахарлал Неру называет религиозными,[761] что не отвечает европейским представлениям о религии и религиозном движении. Характерно, что обе организации возникли в регионах, где в непосредственном соседстве с индуизмом находились большие группы мусульманского населения и где были особенно обострены страсти.
Первая, очень немногочисленная организация Брахма Самадж, была создана в Бенгалии англоязычной индийской интеллигенцией; долгое время ее украшением было семейство Тагоров, самый известный представитель которого – поэт Рабиндранат Тагор. Влияние Брахма Самадж ограничивалось индуистским населением долины Ганга. Здесь, в Бенгалии, ситуация была наиболее напряженной, и местные политические лидеры отличались радикализмом.
К вырубленным в скалах древним храмам приходят паломники трех религий – буддисты, индуисты, джайны
Вторая организация – Арья Самадж – возникла в Пенджабе, ее создал Свами Даянанда Сарасвати. В отличие от Бенгалии, откуда происходило большинство индийцев-клерков английской администрации и где существовало хорошее английское образование, Пенджаб был более отсталым и консервативным, и движение Арья Самадж более близко к религиозным принципам. Основным его лозунгом сначала был призыв «Назад, к Ведам!». От Арья Самадж к Бхаратия Джаната основной культурно-политической ориентацией консервативного религиозно-националистического движения остается Хиндутва – «индийскость». Поскольку основы Хиндутва консерваторы-националисты стремятся найти не в какой-то конкретной религии или мифологии, которыми история Индии чрезвычайно богата, а в древнейших основах, в фундаменте индийской религиозной истории, – то линию, которая идет от Арья Самадж до нынешнего времени в качестве правящей партии, можно назвать фундаменталистской. Движение Арья Самадж возрождало старинную систему образования – упанаяна.
Традиционная система образования в Индии аналогична китайской в том понимании, что в основу учебы там положены невероятно старинные тексты. Только не письменные тексты, потому что в индийской цивилизации письмо появилось поздно и сначала использовалось лишь для прагматичных потребностей торговли и администрации. Сакральный корпус общей культуры оставался веками делом памяти, заучивания (зазубривания), для устного употребления – даже без понимания смысла заученного. Школы были устными и сакральными: учились на брахмана, учителя-гуру, период учебы – упанаяна – приравнивался к инициированию. Как сакральный процесс посвящения, упанаяна основывалась на личном общении учителя-жреца и ученика. Лесная школа, где учеба в древности продолжалась от 12-ти до 24 лет, имела ту же цель, что в Китае, – овладение сакральными текстами.
С языком этих древних текстов в лесных школах брахманов были проблемы – санскрит, на котором творилась древнеиндийская культура, был уже давно непонятен для учителей и учеников, так же как и древнекитайский язык. А дальше разные судьбы индийской и китайской культур определялись различием в их социально-политическом статусе.
Как и в Китае, в Индии духовное наследство сакрализовано и близко к таинству. Однако если в Китае эта особенность знаний обязана сакральности государя и государства и потому распространяется на все, что зазубривает новое поколение учеников, то в Индии брахман учил только заведомо сакральным текстам. Запоминали колоссальные объемы гимнов «Ригведы» (десять циклов-мандал, каждый из которых приписывается определенному роду певцов-пророков риши), которая рассматривалась как шрути – откровение; дополнением к ним была «лесная книга» араньяка, своеобразная теософия обрядов, а «сокровенное учение» упанишад содержало уже конечную и окончательную мудрость жизни. Экстатическая пророческая культура отделена от «исполнительской» жреческой временами: брахманы не имеют тех полномочий глашатаев откровений-шрути, которые имели давние роды риши, но «учение», оставленное пророками, имеет характер приложений к обрядам и таким образом открывает дорогу для транса. Поэтому именно Индия сохранила нераздельную связь экстатического шаманства и теософии в сакральной «физкультуре» йогов.
Сакральное омовение в Ганге
В дальнейшем обиталища индийских носителей разных языко-этнических групп и религий становятся центрами постсакрального литературного творчества, а разные религиозные учения и литературные школы творятся разными языками. Каждая субкультура имела свой язык. Так, на близком к хинди языке брадж бхагха сложилась кришнаитская поэзия, на языке майтхили писал в XV ст. свои вишнуистские поэмы знаменитый Видьяпати, в наше время на калькуттском говоре бенгали писал Рабиндранат Тагор. Существенно, что высокая литература не входила в корпус учебной мудрости и не транслировалась в обязательном порядке.
Что же касается традиционной учености, которая транслировалась поколениями через упанаяну, то суть дела заключается в том, что это было, собственно, не знание, эзотерическое или неэзотерическое, а обряды и ритуалы. Вся жизнь индийца мыслилась как посвящение и жертва, следовательно, как постоянная чистка. Жертва очищается, переходит в новое состояние – санскра, что значит приблизительно «высокое поведение» (утонченность, совершенство, очистка, украшение и так далее). Таинство, которое включало ритуал, называлось санскара. Производное от санскара – санскрит, сакральный язык. Первоначально санскрит был «высоким» языком, понятным всем, близким к разговорному. Лишь позже живые языки отдалились, и учить приходилось сначала санскрит в ученический период санскара видьярамбха, а затем уже гимны в период санскара упанаяна. Санскара видьярамбха начиналась вместе с обрядом стрижки (в пять лет). В разных кастах санскара упанаяна начиналась в разном возрасте и продолжалась разное время. Шудры, а позже разные низшие касты, которые не относились к «дваждырожденным», не имели права выполнять ведические обряды. Только через упанаяну человек становился «дваждырожденным» и мог жениться на «дваждырожденной». Но полный цикл упанаяны необходим был лишь для брахманов. Можно было вообще не проходить упанаяны – такой юноша становился вратья, что было равноценно низшей касте, шудрам. Можно было, в конечном итоге, вернуться к «двукратнорожденным» через церемонию врата.
Чакра – священное колесо судьбы, колесо закона, знак дхармы – изображена на государственном флаге Индии
В ведической культуре не существовало изображений богов, не было также и храмов. Основным культовым действием было «кормление» богов, яджна, – иногда под открытым небом, иногда на алтарях. Когда появились изображения богов, место кормления занимают церемонии поклонения богам – пуджа. Огромная и разнообразная совокупность пудж и представляет собой в сущности традиционную религию (или традиционные религии) индуизма.
Обряд, таким образом, был главной формой культуры и трансляции культуры. «Культуру Индии… можно назвать культурой преимущественно ритуальной… Но главное, практически любое бытовое действие являет собой также ритуал – рождение сына и наречение имени, принятие гостя и его угощения, беседа царя с брахманами и игра в кости, не говоря уже о свадебных и похоронных церемониях».[762] По ходу истории мифологически-философские представления, которые сопровождали обряды и ритуалы, выветривались из памяти, и оставались лишь голые процедуры.
Основная проблема заключается в том, что должно было бы объединять «единую индийскую нацию» не только обрядово, а также и культурно в полном смысле, по содержанию, и что должно было быть той же Хиндутва «индийскостью»), которая для консерваторов составляет суть Индии, а у прогрессистов вызывает отвращение своей безнадежной обветшалостью. Но поскольку Хиндуства как политическая идеология является лишь непрофессиональной реконструкцией потерянной древности, следы которой в многочисленных пуджах являются лишь бледным отпечатком потерянных смыслов, и поскольку и старая система смыслов даже при самых точных воссозданиях ее не была бы жизнеспособна в новейшем индийском дискурсе, на деле стремление к «индийскости» угрожает породить ужасного кентавра модерна и архаики.
Учитывая чрезвычайную архаичность бытовой (в том числе религиозной) культуры индийского села, можно было бы надеяться, что антиколониалистское движение пойдет под лозунгами консервативно-националистического индуизма. Однако именно Индийский национальный конгресс, организация поначалу едва не коллаборационистская, возглавил движение сопротивления Индии и завоевал почти незыблемый авторитет в самых широких кругах населения. Отчасти это можно объяснить тем, что консерватизм годился для противостояния с исламом, а не с европейской политической властью. Отчасти резкое изменение позиций ИНК в обществе определено было личностью Мохандаса Карамчанда Ганди, который стал фактическим лидером ИНК с 1919 г., когда он приехал из Южной Африки, где возглавлял движение индийского национального меньшинства, и предложил ИНК свою стратегию общественного неповиновения. Поначалу из лидеров ИНК только один Мотилал Неру, отец будущего премьер-министра, поддержал Ганди, но большинство рядовых членов и руководителей ИНК среднего уровня были, по словам Неру-младшего, загипнотизированы Ганди. Отчасти – и это, по-видимому, главное, – «национальная солидарность» индийцев рождена была общим сопротивлением англичанам. Антианглийское политическое движение – это и было Хиндутва, что породила массовую готовность к самопожертвованию во имя «Матери-Индии». И именно поэтому не архаичный национализм Арья Самадж, а симбиоз индийских кругов, с английской администрацией – ИНК – стал центром сопротивления англичанам.
Личное влияние Ганди распространялось не только на узкий круг лидеров ИНК, которые с ним непосредственно общались, но и на многомиллионные массы, что удивительно ввиду того, что тогда никакие средства массовой информации в необразованной Индии доходить до провинциальных глубин не могли. Следовательно, распространялись не политические лозунги и платформы, а слухи, и живой отзыв на походы Ганди через весь континент в знак протеста против соляной монополии англичан, на его голодовки в тюрьме и тому подобное может быть объяснен только особенностью ожиданий гигантской массы населения субконтинента. Для массы, для рядовых индийцев, которые жили традиционными представлениями, Ганди был учителем-брахманом, аскетом, прошедшим все ашрамы (жизненные этапы) вплоть до последнего, в статусе бродячего затворника. Политика ненасильственного сопротивления полностью подходила к условиям Индии, которая не имела государственнических и военных традиций и не могла быть поднята на силовую революционную акцию, – тем более, что английская военная сила всегда была способна придушить сопротивление. С другой стороны, англичане оказывались очень чувствительными к общественному неповиновению, потому что нуждались в сотрудничестве с образованными классами общества. В конечном итоге единственной их опорой остались реакционные феодалы-князья и большие землевладельцы, что и определило поражение метрополии. С 1927 г. ИНК уже требовал государственной независимости, и после войны ослабевшая империя ушла из Индии, рассчитывая лишь на сохранение связей и позиций через Британское содружество наций, из которого Индия не вышла.
Но теперь независимая Индия оказалась в предельно опасной ситуации, потому что чудесное освобождение от английского колониального ига не сопровождалось чудесным же подъемом жизненного уровня. Напротив, в связи с успехами медицины и усилением борьбы цивилизованного мира против пандемий и эпидемий – а жаркая Индия была и является одним из очагов мировых эпидемий, в частности чумы, проказы, холеры, – смертность в Индии в 1960-х годах резко уменьшилась, и национальной проблемой стал демографический взрыв. Индия, страна с традиционно высокой рождаемостью (столетиями – около 40 человек на тысячу населения), на протяжении 1951–1961 гг. увеличила население почти на 80 млн человек. Производство продовольствия катастрофически отстает от потребностей при условиях быстрого роста населения. Подавляющее большинство жителей этой страны всегда голодное или полуголодное.
Индия, страна с наивысшими в Азии показателями рождаемости, имеет могучую традицию выживания рода и преодоления последствий очень высокой смертности исключительно благодаря многодетности семей.
40 % населения составляют дети, а женская смертность превышает мужскую: женщины рожают непрерывно и не доживают до старости. Это – лишь одна из черт общества хронической и запущенной бедности.
С глубокой старины в Индии девочек выдавали замуж в возрасте нагника, то есть до семи лет, когда они еще ходили голенькими. «Брахма-пурана» указывала, что выдавать замуж нужно в возрасте от 4-х до 10 лет. Правительство независимой Индии запретило ранние браки, но, вопреки запрещениям, и до сих пор, как правило, девочки выходят замуж чаще всего в 14 лет.
На Индии можно демонстрировать особенности слаборазвитых цивилизаций. В результате страшной бедности большей части населения внутренний рынок чрезвычайно узок. Характерная черта таких обществ – раздробленность территории на сравнительно изолированные лоскуты с архаичной «глубинкой» и гигантскими городскими центрами, метрополитен-конурбациями. В городах собираются миллионы искателей счастья, нищие околицы их контролируются криминалом, жизнь молодых проходит в микромирах своих кварталов в нехитрых развлечениях за пределами традиционной и новейшей социальности, без хорошей работы и без надежды. Транспортные узлы тяготеют к перенаселенным портовым городам, поскольку главную роль играет внешняя, а не внутренняя торговля. В связи с ориентацией хозяйства на экспорт технические культуры (в Индии – джут) вытесняют продовольственные, что усиливает кризисные явления. «Глубинка» хранит самые архаичные механизмы воссоздания культуры, к которым относится также стремление безгранично увеличивать численность рода и этноса, – стремление, которое раньше ограничивалось лишь войнами и эпидемиями. Поддержание рода, которому приносится в жертву жизнь индивида, вырастает в главное беспокойство. Эти страны оказались неготовыми использовать достижения здравоохранения; однако, невзирая на почти полное отсутствие медицинского обслуживания для большинства населения, стараниями развитых стран резко уменьшается смертность от наиболее опасных для мира эпидемий, ликвидируются очаги пандемий, и наступает резкий демографический взрыв.
Источником острой опасности в Индии становятся большие города, где концентрируются миграции неквалифицированной рабочей силы из сел, в основном мужского пола. Национальный доход проедается, из-за слабости инвестиций невозможно найти кардинальные решения. Попытки модернизации, таким образом, не приносят положительных результатов.
Больших земельных ресурсов Индия не имеет. Первые годы независимость знаменовалась «освоением целины», но это не принесло решения проблем. Давление сельского хозяйства на землю в Индии огромное – эта страна характеризуется наибольшей в Азии степенью освоения пригодной к земледелию земли. Неру пытался прорваться через индустриализацию страны. Однако препятствием стала неэффективность государственной промышленности. Гэлбрейт отмечал, что в Индии «почти все корпорации, которые находятся в государственной собственности, убыточны».[763] Впервые перестали быть убыточными они где-то в 1970-х гг., но их рентабельность осталась чрезвычайно низкой.
Как быть в такой ситуации – советские советники сказать не могли, кроме того, что рекомендовали «радикальную реформу земельных отношений» и расширение государственного сектора в промышленности. Самой радикальной была бы, конечно, «коллективизация сельского хозяйства», но только этого еще Индии и недоставало.
СССР в Индии и вообще в третьем мире очутился перед проблемами, способы решения которых были ему абсолютно непонятны. Те попытки прорваться через государственный социализм, которые делал режим ИНК во главе с семьей Ганди – Неру, упирались в неэффективность государственного сектора тем больше, чем более отсталым и архаичным было «неприсоединившееся» государство.
Однако Кремль слабо реагировал на политико-идеологические проблемы, которые принесли ему роль если не лидера, то по крайней мере влиятельной силы в националистических странах Востока и Африки. Более всего советские политики пытались взаимодействовать с арабским миром, в 1950-х гг. – в первую очередь с Сирией и Египтом. Политика дешевых кредитов, которыми страны-должники могли бы распоряжаться по собственному усмотрению, была основана еще Сталиным, а с 1955 г. она становится все интенсивнее.
Советская помощь и кредиты имели свои преимущества: коммунисты не стремились использовать деньги для контроля над «бедными родственниками» уже хотя бы потому, что их у Советского Союза было намного меньше, чем у Америки. Индия, как и Югославия, получали помощь и кредиты из обеих сторон. Парадоксально, что и США, и СССР руководствовались при предоставлении помощи «неприсоединившимся» одинаковыми мотивами: обе стороны были уверены, что модернизация приблизит «мировое село» к ним. При этом американцы рассчитывали на либеральные институты, а СССР – на индустриальный пролетариат.
В конце 1960 г. советский блок предоставил странам арабского мира около $5 млрд кредитов (в 1955 г. $189 млн).[764] Оружие продавали, а не давали бесплатно. Помощь СССР составляла $200 млн, что в сравнении с западными, преимущественно американскими, 5 млрд долларов было ничем.
Борьба за третий мир приобрела характер борьбы за результаты модернизации «неприсоединившихся». Обособление третьего мира в политически якобы нейтральный блок государств стало формой глобальных процессов, – процессов перенесения и либерально-демократических, и авторитарно-социалистических структур на почву традиционных обществ.
Латиноамериканский революционный вариант
Латинская Америка – культурный континент, оригинальная и новейшая испано– и португалоязычная цивилизация. В конечном итоге, язык Бразилии достаточно далек от литературного португальского, и в других условиях местные сепаратисты давно провозгласили бы бразильский диалект отдельным национальным языком. То же можно сказать об аргентинском и других латиноамериканских диалектах испанского. Литераторы латиноамериканских стран иногда кичились местным говором, переходя даже на жаргон, чтобы подчеркнуть свою национальную самобытность. Но вообще у латиноамериканцев просто нет потребности в подобной идеологической обособленности. В 20-х годах XIX века они не только политически разорвали семейные отношения со своими бывшими европейскими метрополиями, но и отреклись от их культурного материнства. Рядовой бразилец воспринимает португальца пренебрежительно, как непутевого провинциала, так же, как мексиканец – испанца.
Янки может относиться свысока к англичанину, но никто в Соединенных Штатах не скажет, что английская культура провинциальна по сравнению с американской.
Достаточно долго Соединенные Штаты были культурной периферией Запада, да и сегодня духовный потенциал Старого Света недосягаем для несомненного заокеанского лидера мировой цивилизации.
Америка создала высокую духовную культуру, и все-таки Великобритания давала и дает больше импульсов мировой литературе, философии, искусству. Лишь в последние десятилетия – в большей степени благодаря безумной braindraining (утечке мозгов) со всего мира – мощь американской культуры приближается к мощи американской техники и экономики, к американскому богатству.
Как вспоминал Хорхе Луис Борхес, в двадцатые годы «аргентинцы начали постепенно открывать для себя Испанию. До той поры даже величайшие писатели, такие как Леопольдо Луонес и Рикардо Гуиральдес, странствуя по Европе, преднамеренно не посещали Испанию. Это совсем не было чудачеством. «В Буэнос-Айресе испанцы, как правило, выполняли черную работу – домашняя прислуга, сторожа, земледельцы – или были мелкими торговцами, и мы, аргентинцы, никогда не считали себя испанцами. Действительно, мы перестали быть испанцами в 1816 году, когда провозгласили свою независимость от Испании. Читая в детстве «Завоевание Перу» Прескотта, я был удивлен, что он изображает конкистадоров в романтическом свете. Мне, потомку некоторых из этих деятелей, они мерещились людьми малоинтересными. Однако, глядя глазами французов, латиноамериканцы открыли в испанцах красочные черты, представляя их в духе шаблонов Гарсия Лорки – цыгане, бой быков и мавританская архитектура. Но хотя испанский был нашим родным языком, и происходили мы в основном из испанских и португальских семей, моя семья никогда не рассматривала поездку в Испанию как возвращение после трехвекового отсутствия».[765] Латинская Америка смотрит на свою цивилизационную праматерь глазами Европы и так по-новому ее узнает – это свидетельство великого аргентинского писателя и интеллектуала чрезвычайно красноречиво. В другом месте он говорит: «… наше наследство не сводится к достижению индейцев, гаучо и испанских переселенцев… нам надлежит вобрать в себя западную культуру во всей ее полноте и без малейших исключений».[766]
Скотоводы-гаучо – не просто профессия или социальный слой, а почти этнос, они похожи на индейцев своими смолистыми жесткими волосами и узкими глазами, потому что их предки – испанские поселенцы – брали себе в жены местных индейских женщин. Легкость браков с окрещенными «цветными» отличала колонизаторов-католиков от англосаксов. Латиноамериканцы не избавились от ксенофобии относительно индейцев, особенно острой в экваториальной Америке, но все-таки христианизация больше устраняла перегородки между католиками-испанцами и католиками-индианцами, чем это происходило в англоязычной Северной Америке. Ее культура была существенно менее зависима от церкви, будучи принципиально светской, и это только углубляло бездну между белыми протестантами и ассимилируемыми «цветными».
Латинская Америка многокрасочна и разнообразна, она испытывает как молчаливое влияние индейского субстрата, так и поддержку старой испанской или португальской колонистской традиции, но культурно самостоятельна и ориентирована на всю Европу.
Издавна на американском континенте в бывшими колониях сформировались собственные, не просто региональные, а, можно сказать, национальные культуры, которые ничем не уступают материнским испанской и португальской, если не превосходят их. «Правильно это было сделано или нет, – писал Борхес о столице Аргентины, – но Буэнос-Айрес приглушил в себе все испанское, отдав преимущество итальянскому; итальянскими стали отличительные черты его архитектуры: балюстрады, плоские крыши, колонны, арки. Наши каминные чаши ворот загородных особняков – тоже итальянские».[767] Из европейских культур Латинская Америка, оказалось, намного более тяготела к французской, чем к заальпийским германским, но и Англия хорошо знакома латино-американской интеллигенции.
Что же касается североамериканцев, то в силу разных причин их влияние на общую латиноамериканскую культуру, на культуру ведения хозяйства и политического быта должно было преодолевать сильную предубежденность относительно гринго.
313 миллионов латиноамериканцев являют собой испаноязычный мир, а еще 156 миллионов – португалоязычный, внутри которых и между которыми существует легкое и интенсивное общение, у них есть общие проблемы и похожие представления о способах их решения, ощущения общей исторической судьбы. Люди здесь заканчивают университет в Чили или Аргентине, а работу могут искать в Колумбии или Гватемале. Во второй половине тридцатых годов дети играли в войну в Испании и оборону Мадрида, знали имена республиканских вождей и генералов. И экономические условия, и политические режимы в разных странах Латинской Америки очень разные; и все же в XX веке большинство латиноамериканцев могли бы повторить слова Доминго Сармьенто, аргентинского писателя первых десятилетий независимости: «Моя жизнь, жизнь, которая в отрыве от всех и вопреки всем обстоятельствам все-таки рвется к чему-то высокому и достойному, не раз напоминала мне мою нищую Америку, которая, замурованная в собственной ничтожности, тратит непомерные силы, чтобы только расправить крылья, и снова и снова калечит их о железный прут клетки».
Ощущение тюрьмы не покидает Америку, хотя не полностью ясно, в чем природа этого железного прута. Латиноамериканская цивилизация создала грандиозные многомиллионные мегаполисы, где наимодернейшие изысканные архитектурные комплексы соседствуют с фавелами – отвратительными трущобами из какой-то ветоши, где старые предместья хранят уют прошлого своими коваными ограждениями, низкими домами с плоскими крышами, внутренними двориками-патио, выложенными шахматной плиткой, фиговыми деревьями на пустырях, а пышные соборы в стиле барокко и фонтаны на площадях, статуи святых в театральных позах напоминают о временах испанских вице-королей. В то же время латиноамериканский континент, как и российская Евразия, мало заселен и слабо колонизирован, здесь встречается такая дикая провинциальная глухомань, как в самых отсталых закоулках планеты.
Вульгарное насилие демонстрирует бесправность и беззащитность каждого жителя латиноамериканских стран и болезненно воспринимается потомками инициативных и самолюбивых испанских и португальских поселенцев, чувствительных не столько к экономической бедности, сколько к моральному уничтожению личности. И Америка снова и снова рвется к чему-то высокому и достойному.
Сбросив испанскую и португальскую имперскую власть и завоевав национальную свободу, Латинская Америка очутилась перед перспективой всевластия олигархий скотоводов и постоянных кровавых столкновений разных групп, управляемых традиционными и для стародавней Испании, и для ее колоний вожаками-каудильо, военными и не военными, преисполненными диких амбиций и непомерного честолюбия. Республики Латинской Америки не выработали надежных механизмов, которые могли бы удержать все подобные силы в равновесии и надолго обеспечить стабильность без жестокой диктатуры.
Когда в одном латиноамериканском государстве происходит очередной военный переворот, защитники свободы и демократии эмигрируют в наиболее свободную на то время республику. В Мексике в 1950-х годах можно было встретить тех, кто сбежал из Перу от диктатуры Мануэля Одриа, из Венесуэлы – от Маркоса Переса Хименеса, гватемальских сторонников сброшенного военными президента Арбенса, никарагуанцев, которых везде доставали палачи диктатора Сомосы, доминиканцев – жертв преследований диктатора Леонидаса Трухильйо и, наконец, кубинцев, которые боролись против деспотического режима Фульхенсио Батисты. И именно кубинским революционерам суждено было найти «красное» решение социально-политических проблем и стать на определенное время образцом латиноамериканской революции и вызовом для всего традиционного латиноамериканского деспотизма.
Диктатор Батиста – второй слева
В декабре 1956 г. яхта «Гранма» высадила на кубинский берег десант во главе с Фиделем Кастро. Два года шла война, 1 января 1959 г. диктатор Батиста бежал в Санто-Доминго. В декрете от 1 мая 1962 г. Фидель Кастро впервые назвал Кубу страной социализма. 30 декабря 1963 г. ЦРУ подготовило для президента США Джонсона меморандум «Значение возобновленной Кубой кампании подстрекательства к насильственной революции в Латинской Америке». Во второй половине 1960-х – первой половине 1970-х годов Куба стремится стать не только американским, но и мировым социалистическим фактором; она ведет активную международную революционную политику, оружием и людьми поддерживает освободительные движения Африки и Латинской Америки. Но реально Куба 1970-х перестает быть эпицентром революционного взрыва «мирового села» и актуальной угрозой властным режимам американского континента.
Кубинская революция – событие времен Хрущева, и ее внутреннее развитие и пик международного влияния приходятся на конец 1950-х – начало 1960-х годов.
В самом движении революционной войны от героического похода «Гранмы», который казался безумием даже многим его организаторам, и к победе, сравнительно быстрой и неожиданной, кроются загадки, которые нами в настоящий момент не чувствуются, потому что к истории привыкают как к неизбежности. Почему начало революции – это поход через Мексиканский залив старой, едва отремонтированной бабушки-яхты (название granma – упрощенный вариант grandma, амер. «бабушка»)? На яхту набились 82 мужчины, ее неделю носило по океану, пока она не села на мель около мангровых болот, и повстанцы немедленно стали мишенью для самолетов и военных кораблей диктатора – их ожидали. Уцелело 12 человек – точнее, в горы Сьерра-Маэстра пришло 17 вместе с теми, кто присоединился, а через полгода у Фиделя Кастро было уже около 120 бойцов. Одной лишь вооруженной полиции, кроме тайных агентов, у Батисты насчитывалось 45 тысяч, а еще и армия с самолетами и танками, и флот. Трудно удивляться неудачам – ведь десант готовился в Мексике почти открыто, Фидель на весь мир объявил, что в 1956 г. повстанцы или победят, или получат мученический венец. Не проще ли было просто тайком переправить из городов и портов в горы ту же сотню людей, а яхту использовать для перевозки оружия?
Эта почти театральная демонстрация намерений и сроков революционного вторжения была необходимым условием победы, как и весь ход и обычаи партизанской войны.
Сторонники Фиделя действовали с открытым забралом. Они начали с того, что 26 июля 1953 г. затеяли безнадежный штурм казарм Монкада, который создал его участникам и особенно руководителю, молодому адвокату Фиделю Кастро, заслуженный ореол героев.
Молодой Фидель Кастро
Избрав морской десант вместо кротового труда в подполье, Кастро и его друзья превращали войну в символическое действо – подобие Второго Пришествия. Вся война велась так, что кровавому ужасу и грязи военно-полицейской диктатуры противостояли благородство и мужество горсточки революционеров. Из группы аккуратных юнцов с модными прическами и усиками выросла армия романтичных бородачей-барбудос, на определенное время – объектов восторга и подражания левой молодежи во всем мире.
Пламя революции разгорается из искры, но для этого нужно, чтобы пожар мог вспыхнуть от любой искры. Враждебность большинства людей к диктатуре легко объяснить экономическим фактором – на Кубе, стране больших сахарных латифундий, 1,5 % населения имели 45 % всей земли. Но чтобы революция победила, самого лишь пожара мало. Ее можно потушить. «Капитаны» и «майоры» Фиделя воевали через полгода-год уже вполне грамотно, но не наполеоновской находчивости ума и не особенной классовой тактике обязаны они своей блестящей победой.
Имея колоссальное военное преимущество над повстанцами, режим Батисты проиграл, потому что революция нашла его уязвимое место. «Ахиллесовой пятой» режима стала неприкрытая аморальность власти и ее полная отчужденность от населения.
Повстанцы могли рассчитывать только на поддержку кубинцев, большинство которых составляли кампесинос – так везде в Латинской Америке называют крестьян. Кампесинос, которые для власти были жалкой униженной деревенщиной, составляли основу войска диктатора Батисты так же, как и войска повстанцев. Грубость к пленным была бы губительной для партизан, и они отпускали солдат и офицеров противника, отобрав у них оружие, а лечить раненных врагов бросались немедленно после взятия штурмом их укрепленных пунктов. Горсточка отважных романтиков, вокруг которых собирались новые и новые горцы и обитатели городов равнины, в том числе бывшие офицеры и солдаты диктатуры, но в первую очередь кампесинос, сумела противопоставить насилию, истязанию и взяточничеству свой рыцарский мир, где все имели равные обязанности и равные человеческие права, и никто не имел никаких привилегий перед лицом смерти и военных скитаний.
После победы у революционеров создалось впечатление, будто вся война велась там, в горах, в Сьерре. Но война и победа были бы невозможными без поддержки Равнины, без взаимодействия разных военных и политических группировок. Партизаны Фиделя были важнейшей военной силой и – более того – символом революции. Но вся Куба составляла их законспирированный тыл. Естественный эгоцентризм лидеров стал играть зловещую роль, когда они начали планировать стратегию в континентальном и планетарном масштабе. Потому что казалось, что хватит смелых и решительных действий небольшой революционной элиты, и вся буржуазная цивилизация, символом которой для Кубы стали Соединеные Штаты, обвалится.
Фидель Кастро в горах Сьерра-Маэстра
Можно утверждать, что дальнейший путь Кубы определило ожесточение, которое стало главным мотивом политики США относительно Кубы и всех «латинос». Когда Фидель Кастро в 1963 г. атаковал США на сессии ООН вместе с Хрущевым, он настойчиво подчеркивал, что сами Соединенные Штаты и только они своей упрямой антикубинской политикой сделали Кубу страной социализма. И это правда. Фиделя сделали коммунистом в первую очередь тогдашние политические лидеры американцев.
Враги у диктатора Батисты были разными – и левые, и либералы, и сторонники обычного военного переворота, и просто кубинские криминальные группы из Майами, которые хотели поживиться на революционном беспорядке.
В лагере Фиделя очутились и коммунисты из так называемой Народно-социалистической партии, и левая группа его «Движения 26 июля» (“Movimiento de 26 julio”, «M-26») (Рауль Кастро, Эрнесто Че Гевара), и левое крыло некастровского «М-26» с Равнины, и демократы-центристы, и антибатистовские правые. Сам Фидель, умный харизматичный лидер, пытался держаться выше споров. Единственное, от чего никак не могли воздержаться новые руководители страны, – это радикальная земельная реформа, поскольку ее требовали кампесинос, которые выиграли войну.
Люди, которые группировались вокруг Фиделя, ясно осознавали, что им нужны идейные программы. Но очерченной идеологии не было ни у Фиделя, ни у его окружения. Говорят о марксистских убеждениях его младшего брата Рауля, но в действительности Рауль Кастро был только немного радикальнее и имел какое-то представление о марксистских книжках.
С этими политическим позициями американская демократия могла и должна была смириться. Но препятствием стали не только традиционная пренебрежительность и агрессивность самых правых кругов американских «патриотов», не только антикоммунистические настроения большой части электората, но и великодержавные умонастроения лидеров американского либерализма. Демократический прогрессизм заканчивался там, где под угрозой оказывались «национальные интересы Соединенных Штатов». Точь-в-точь так же лидеры русского либерализма XIX ст. добровольно заявили о своем желании пойти на службу царю, как только под угрозой оказались «национальные интересы России» в восставшей Польше. К сожалению, нужно констатировать общую болезнь общественного мнения и гражданского общества всех больших государств с планетарными или хотя бы континентальными «национальными интересами».
Джона Кеннеди трудно обвинять в том, что он решился на военное вторжение на Кубу на Плайя Хирон в апреле 1961 г. Это была не его инициатива. Президент Кеннеди только принял окончательное решение, которое должно было закрыть «кубинскую проблему» раз и навсегда – и провалилось. Кеннеди был избран президентом США в 1960 г., но инаугурация состоялась только в январе 1961. Машина, запущенная Пентагоном и ЦРУ, уже была на полном ходу, и вряд ли нашелся бы в Америке президент, который осмелился бы в таких условиях пойти против течения. Экономическая и финансовая блокада Кубы уже действовала, а в январе США разорвали с Кубой дипломатические отношения. Соединенные Штаты при Эйзенхауэре до последней возможности поддерживали диктатуру Батисты, попробовав лишь в последнюю минуту перед падением режима заменить кровавого убийцу-диктатора подставной военной хунтой. Не раз пытались убить Фиделя, а после победы революции подняли кампанию против расстрельных приговоров палачам из политической полиции Батисты и на весь мир шумели о кровавом режиме Кастро. А режим Кастро открыл мировой общественности такие тайны застенков Батисты, перед которыми бледнели несколько десятков смертных приговоров ревтрибуналов непосредственным участникам убийств.
Для всей Латинской Америки шла речь не столько о том, на самом ли деле жестоким является режим революции, сколько о кричащей неискренности Соединенных Штатов, которые «не замечали» истязаний, несудебных расстрелов и политических убийств в диктатурах «своих мерзавцев» и продолжали поддержку эмигрантов Батисты и его ближайшего союзника Трухильо. Для американского посла в Гаване Эрла Смита молодые барбудос ничем не отличались от грабителей из фильмов-вестернов или гангстеров тридцатых годов.
Во второй половине XX века, начиная от военного мятежа против президента Арбенса в Гватемале и заканчивая кровавым мятежом генерала Пиночета против левого президента Альенде, тянется история тупой и упрямой закрытости американского руководства ко всем левым движениям Латинской Америки. Лидеры США делали все вроде бы для того, чтобы тот железный прут, о который упирались крылья Латинской Америки, отождествлялся ею с ненавистными гринго.
Поначалу Фидель искал международной поддержки в первую очередь у «неприсоединившихся». По его поручению Че Гевара объездил Египет, Индию, Индонезию, Югославию и другие страны третьего мира. Именно после Плайя Хирон Фидель резко пошел на военное сотрудничество с СССР.
Фидель Кастро и Че Гевара
Альтернативность государственных и революционных целей Кубы осознавалась или по крайней мере чувствовалась ее руководством. Но выходы намечались очень разные, и в конечном итоге Эрнесто Че Гевара выбрал не только собственную трагическую судьбу, но и альтернативную политическую позицию. Хотя между Фиделем и Че не возникло политического и личного напряжения, их расхождения очень напоминают расхождения Сталина и Троцкого.
Эрнесто Гевара, по прозвищу Че (che по-аргентински – «парень», «эй, ты», чему в центрально-американских диалектах отвечает обращение «мужчина» hombre), по существу какого-то нового революционного гуманизма или даже латиноамериканской разновидности левого неомарксизма не создал. Если внимательно проанализировать все его критические замечания по адресу «советских товарищей», изучить политические и экономические симпатии и антипатии, мы найдем только ленинский «военный коммунизм» с идеями добровольного труда («Великий почин»), централизованного планирования и распределения, диктатуры и «государства-коммуны» («Государство и революция»). Но не стоит легкомысленно отбрасывать эти простые идеи на том основании, что они давно изжили себя в коммунистическом движении.
Когда 20 апреля 1962 г. Фидель, Рауль, Че и президент Освальдо Дортикос сели обсуждать секретное советское предложение о размещении на Кубе ракет, решение в конечном итоге было единодушным, все четверо понимали при этом, что, усилив свои военные позиции, Куба проигрывает в имидже вождя латиноамериканской революции. Это было началом потери позиций.
Че возрождал старую революционную легенду и коммунистическую утопию на новой, латиноамериканской почве.
Че по специальности был врачом, немало работал в лепрозориях, что свидетельствует о его самоотверженности и мотивах выбора судьбы, исколесил всю Латинскую Америку, ее он и считал своей родиной больше, чем родную Аргентину. Хотя Фидель очень не хотел, чтобы его отряды напоминали иностранный легион, среди барбудос были немало выходцев из разных стран Латинской Америки, а Че был среди них самой яркой, самой отважной и наиболее самостоятельной фигурой. Че стремился понять латиноамериканский мир и – что намного тяжелее – жить и действовать в соответствии со своим миропониманием. Реально это значило, что он был обречен всю жизнь, как бы сказал Сармьенто, «вопреки всем обстоятельствам все-таки рваться к чему-то высокому и достойному».
Простота взглядов Че – не результат его примитивного мышления, а следствие большой внутренней культурной работы, которая привела к фундаменталистским решениям в результате учета всего негативного опыта «красных» революций.
Будучи с детства тяжело больным астмой, Эрнесто Че Гевара мог с колоссальными усилиями добиваться того, что другим давалось легко. Приступ астмы в решающие минуты в его последнем бое, очевидно, и отдал его в руки убийцам. Неразговорчивый и очень сдержанный, Че был человеком порядка, но при этом неистово много читал и много думал. Правда, «Капитал» Маркса Че воспринимал скорее не через Гегеля, а через Сартра. Вообще марксизм он назвал в одном из своих стихотворений поэмой.
Че Гевара считал, что у Троцкого есть немало верных мыслей. Эрнесто проявлял интерес к маоизму и китайскому опыту, посетил Китай и разговаривал с Мао, но маоизм у него не вызывал восхищения. Ни югославский опыт, ни «еврокоммунизм» не импонировали ему абсолютно. Корреспонденту итальянской коммунистической газеты «Унита» Че отказал в интервью «потому, что он коммунист, итальянец, и, что хуже всего, журналист».[768] Никогда никаких надежд на демократию, выборы, свободную прессу и тому подобное Че не возлагал. Поначалу он был очарован Советским Союзом, но уже одно только сотрудничество с советскими экономическими советниками, а затем и Карибский кризис сделали его трезвее. Открыто критически Че высказывался по адресу «советских товарищей» в последнее время своего пребывания на Кубе. Побывав в 1964 г. как представитель Кубы в Москве на праздновании очередной годовщины Октябрьского переворота, то есть уже не при Хрущеве, а при Брежневе, Че откровенно сказал, что, по его мнению, СССР находится в экономически безвыходном положении и во власти бюрократии.
Че считал, что советские попытки «финансовой независимости предприятий», то есть попытки соединить коммунистический принцип планируемого добровольного труда на совесть с капиталистическим принципом денежной оплаты за каждую услугу, исторически не оправдали себя. Его собственный опыт руководителя государственного банка Кубы и центрального планового ведомства показывал, что советские товары намного ниже по качеству, производство в сравнении с частным неэффективно, экономика неконкурентоспособна, и победить в борьбе с капитализмом на основе капиталистических же принципов социализм не сможет. Куба, как небольшая компактная территория с хорошо развитыми коммуникациями, по мнению Че, могла быть управляемая прямо и непосредственно из планового центра без имитации товарно-денежного обмена.
Относительно власти бюрократии все начиналось с достаточно смешных вещей. Че, будучи крайне демократичным по своим привычкам и очень неаккуратным в быту, впервые приехал на празднование в Москву, как обычно, в поношенной военной форме и вызывающе контрастировал с русскими толстыми стариканами в однообразных серых костюмах. Его спутник указал ему на это несоответствие, и Че искренне покаялся. «Ты прав, Альфонсо», – сказал он товарищу и выпустил наружу штанины, заправленные в высокие армейские ботинки.
Во внешней политике Эрнесто чувствовал всевластие бюрократии как моральную проблему социализма. Че глубоко потрясло, когда он узнал, что только в начале 1960-х Китай рассчитался с СССР за оружие, проданное «китайским добровольцам» в годы корейской войны. То, что Советский Союз продает оружие и снаряжение даже своим «братьям по антиимпериалистической борьбе», он считал аморальным.
Эрнесто Че Гевара считал, что все дело – в привилегиях для начальства, и верил, что привилегий можно избежать. И в боевой обстановке, и в административной деятельности Че руководствовался принципом «никаких привилегий» – воплощением эгалитаристской идеологии в пределах, определенных его жизненной практикой. «Привилегиями будут пользоваться на Кубе только дети» – это его слова.
Че был за установление советских ракет на Кубе, хотя понимал, какой это колоссальный риск. Но когда Хрущев, не сообщив кубинцам, достиг согласия с Кеннеди и убрал с «острова свободы» ракеты, Че был поражен цинизмом советских лидеров. В речи, произнесенной перед работниками кубинских органов безопасности, он высказался по этому поводу искренне и резко: «Волосы поднимаются дыбом от этого примера того, как людей предназначили к сжиганию в атомном котле ради того, чтобы их пепел можно было использовать в качестве основы для нового общества. И когда, даже не дав себе труда спросить у этих людей совета, составляют договор о том, чтобы забрать у них ракеты, они [эти люди] не вздыхают с облегчением и не выражают благодарность за [достигнутое] перемирие. Вместо этого они поднимают свой голос, чтобы заявить о готовности к борьбе и о своей решительности сражаться, если придется, в одиночестве».[769] Кубинцы в этой ситуации почувствовали, что их не защищают сильные друзья, а используют в качестве пешек старые циничные игроки. Практической разницы, возможно, и нет, но моральная сторона дела игнорировалась советскими лидерами – великодержавной бюрократией.
Именно это ощущение моральной стороны борьбы в конечном итоге сделало из Че икону латиноамериканской революции.
Когда-то Че сказал: «О да, мы должны быть гуманными, насколько это возможно».[770] Казалось бы, ни одного расхождения между Че, Лениным или Троцким в этом пункте нет. Че готов был идти на жестокость и даже сам в Сьерра-Маэстра расстрелял изменника. Дело даже не в том, как он подобные случаи переживал. Дело в том, что девизом революционной практики и жизненной установкой Че избрал принцип «не быть похожим на них». Если даже ранний русский большевизм не верит «сказочкам о вечной морали», латиноамериканская революция, по крайней мере в лице Че, исходит из рыцарской нравственности как из нормы, допуская отступления от нее, если их вызывает жестокость врага. Практической разницы, может, и нет, но благодаря моральной разнице латиноамериканцы никогда не перепутают жестокого Че с жестокими военными диктаторами.
Фидель имел все данные харизматичного лидера нации – высокий, бледный, вдохновенный вождь, способный ответить на простой вопрос четырехчасовым монологом и легко найти выход из невероятно сложного положения.
Сказанное в значительной мере относится и к Фиделю Кастро, по крайней мере молодому; и Че вел себя по отношению к Фиделю с чрезвычайным уважением, если не с обожанием.
Кастро – государственник; может, потому он и казался Че таким мудрым, что связывал перспективу мировой революции с перспективой Кубы. Чтобы удержать на плаву кубинскую экономику, он вынужден был действовать так, как подсказывали ему советские советники, и созданная на «острове свободы» экономика, как две капли оказалась похожей на советскую, только – в силу бедности ресурсами и возможностями – намного более слабой. Эгалитарная экономическая политика позволила резко повысить уровень жизни вчерашней бедноты, но неэффективность экономической модели быстро дала себя знать. В конце 1960-х Куба перестала восприниматься Латинской Америкой как остров ее светлого будущего.
Че перед казнью
А Че выбрал свободу. Он в 1966 г. перебрался в пустынные горы Боливии, чтобы создать там базу партизанского движения, откуда можно было бы поднять Перу и Аргентину. История этой попытки трагическая. Че понял ее бесперспективность, когда его ситуация была уже безвыходной.
После полудня 9 октября 1967 г. в забытом богом поселке Ла Игуэра взятого в плен Эрнесто Гевару, по прозвищу Че, по приказу президента Боливии, согласованному с американцами, расстреляли из автомата в одном из классов сельской школы.
«Военные допустили еще одну серьезную ошибку, надеясь таким способом изгнать из мира дух Че. Они стремились доказать, что он безусловно мертв, бесстрастно выставляя фотографии трупа, как лживые доказательства причины. Ужасающие фотографии его лица, на котором, как ни странно, невзирая на год постоянного голода, длительных и тяжелых приступов астмы, лихорадки, разочарований, сомнений, отразился странный покой отдыха, оказались доступны миллионам людей по всему земному шару благодаря чудесам техники и агентствам новостей. В соответствии с христианской традицией поклонения замученному Христу и святым, растерзанным ранами, этот образ неминуемо вызывал определенный ряд ассоциаций: Смерть, Искупление и Воскрешение.
В отличие от Кубы, группа преисполненных энтузиазма и самоотверженности бойцов Че действовала в горах без надежного тыла, незаметного поверхностному взгляду боевика-революционера тыла, который на Кубе через сеть разношерстных организаций и симпатизирующих постоянно питал боевиков людьми, материальными средствами и информацией. Однако на этот раз искра не вызвала пожара. Элита была истреблена до того, как она создала нетерпимую ситуацию хотя бы в одной из стран региона.
Ведомые этими привидениями, кампесинос из Валье-Гранде в страшной тишине сплошными шеренгами прошли мимо тела. Когда армия попробовала прекратить доступ, человеческая лава прорвала строй солдат. Той ночью в домиках маленького местечка впервые зажжены свечи по Че. Родился новый святой, светский святой из бедноты».[771]
Жестокость уничтожения людей Че военной диктатурой президента Рене Барриентеса при участии американских советников и «консультанта» из кубинских контрреволюционеров-гусанос не могла никого удивить. Че пробрался именно в ад – в Боливии за два года до того произошел очередной военный переворот, был сброшен президент Виктор Пас Эстенсоро, пытавшийся провести аграрную реформу и национализацию горно-добывающей промышленности. Пас Эстенсоро трижды был президентом и в конечном итоге в 1989 г. капитулировал перед натиском Международного валютного фонда (МВФ). По правде говоря, небольшая герилья, которую начал отряд Че Гевара, была малозначимым эпизодом по сравнению с длительной упрямой борьбой Пас Эстенсоро, который впервые пришел в президентский дворец в сорок пять лет и в третий раз, побежденный, покинул его в восемьдесят два.
Рядом, в Перу, в 1968 г. в результате военного переворота пришел к власти генерал Хуан Веласко Альвараде, национализировавший банки, шахты и большую собственность. Наступила полная дезорганизация экономики, страна обнищала, с 1975-го его преемник генерал Моралес Бермудес упрямо продолжал курс на наведение государственного порядка в хозяйстве, страна была в маразме; в 1980 г. к власти вернулись гражданские лица – Белаунде Терри, потом Алан Гарсиа, поддержанный Революционным народным американским альянсом (АПРА); радикалы из АПРА испытали сопротивление и со стороны США, и со стороны созданной под красными флагами «марксизма» боевой организации Sendero luminoso («Лучезарный путь»), которая якобы продолжила традиции Че.
В странах Латинской Америки вмешательство МВФ, отмена национализации и максимальная либерализация экономики не принесли желаемых результатов. В состоянии предельной бедности находится пятая часть городского и половина сельского населения Перу. Церковь в Боливии признала, что «неолиберальная модель бессердечна»; более двух третей населения остаются в беспросветной бедности.[772]
«Святой Че» имел все меньше общего со своим прообразом. «Марксистские» партизанские отряды не брезговали ничем в борьбе против врага, широко используя наркобизнес для нужд революции, действуя методами революционного терроризма. Президент Перу Альберто Фухимори, избранный дважды – в 1990-м и 1995 г., сумел разгромить партизан Sendero luminoso, можно сказать, под аплодисменты цивилизованного мира, который приветствовал его «неограниченный либерализм». И только после потери власти Фухимори мир узнал, какую безграничную коррупцию и вседозволенность начальника Национальной разведывательной службы Владимиро Ленин Монтесино, правой руки президента, прикрывал демократический фасад. Сын марксиста, обязанный отцу своим коммунистическим именем, многолетний сотрудник ЦРУ, Монтесино при своей месячной зарплате в $376 платил прокурору 10 тыс. долларов ежемесячно, платил главе Национальной службы избирательных процессов, прессе и телевидению, политикам – пропрезидентским и оппозиционным, брал крупные суммы у наркобаронов и комиссионные за содействие заключению контрактов, в том числе от русских за МИГи, собрал досье (тысячи видеопленок) на политическую элиту и держал на своих тайных счетах в банках мира – не то 274, не то все 400 млн долларов. Таковы издержки латиноамериканской демократии.
Неолиберализм в Чили принес хорошие экономические результаты. Хотя чилийские либеральные экономисты и демократические деятели это отрицают, пытаясь отмежеваться от непопулярного диктатора, успешные экономические реформы начаты в Чили именно кровавым генералом Аугусто Пиночетом, который правил страной вместе с политиками-консерваторами. Под влиянием американских либеральных экономистов Чикагской школы и при поддержке своих политических союзников Пиночет начал выводить страну из экономически безвыходного положения. Чили продемонстрировала пример высокой эффективности неоконсервативной либеральной экономики и вместе с тем – прагматичной полезности диктатуры.
Пиночет
Социалист Сальвадор Альенде был избран президентом Чили в 1970 г., через три года после гибели Че в горах Боливии, и попытался национализировать ряд предприятий, однако это не принесло экономического эффекта. В свое время бывший врач, сенатор Альенде встречался на Кубе с молодым руководителем экономики «Острова свободы» и был очарован личностью Че. Программа Альенде – не программа латиноамериканских красных, Сальвадор Альенде был не коммунистом, а социалистом, более того, в стремлении к государственному контролю и национализации нет ничего специфического для красных – Латинская Америка знает много примеров вмешательства правительств генералов в экономику, вплоть до крутых национализаций. Но Альенде для военных и для Америки был красным. В июне 1973 г. законное правительство Чили было свергнуто военными во главе с генералом Аугусто Пиночетом, а сам президент Альенде убит мятежниками, защищая до последнего патрона и без единой надежды президентский дворец – символ демократии. Через четверть века, уже после отставки с президентского поста в результате проигранного плебисцита, устранения от командования армией и полного отхода от политики, старик Пиночет по требованию испанского судьи был арестован в Англии по обвинению в убийствах и едва избежал тяжелого наказания у себя на родине. Как бы то ни было, Аугусто Пиночет вошел в историю как палач, на совести которого десятки тысяч человеческих жизней. Не излишне отметить, что переворот Пиночета был осуществлен при активной поддержке Соединенных Штатов.
Но более всего не соответствует либерально-просветительским представлениям о добре и зле в национализме, социализме и демократии, «вечной правоте народа» Аргентина. В 1943 г. там состоялся военный переворот; в 1946-м г., поддержанный профсоюзами и правыми национал-радикалами популярный член хунты, министр труда, полковник Хуан Доминго Перон был избран президентом и установил диктатуру «юстициалистов» (justicia – справедливость). После победы Перона активными врагами режима стали одновременно коммунисты и консерваторы. Коммунисты – потому, что Перон симпатизировал немецким фашистам, консерваторы – потому, что он демонстрировал ненависть к буржуазии, интеллигентам и американцам. Знаменитый уже тогда Борхес, работавший в небольшой библиотеке, сразу был переведен на должность инспектора по торговле птицами и кроликами на городских рынках и, конечно, подал в отставку. «Что же, – сказал ему чиновник мэрии, – вы же были сторонником союзников, чего же вы ожидали?»[773] Борхес считал себя консерватором, потому что был «сторонником союзников» и интеллигентным человеком. Диктатура Перона была диктатурой ограниченной черни в военных мундирах, которую объединяли с улицей чувство враждебности к «образованным чистоплюям» и чужестранцам.
Террор на улицах Сантьяго-де-Чили
В конечном итоге, диктатура Перона была не такой жестокой, как фашистские режимы, – даже полицейские агенты признавались своим подопечным, что терпеть не могут президента; о его отношениях со второй женой – Эвой Дуарте (Эвитой) – рассказывали скабрезные истории, почти не таясь. Эвита была особенно популярна среди дескамисадос (бесштанников) – плебса, который составлял последнюю опору перонистов; Франко во время ее визита в Испанию устроил Эвите роскошный прием. В конечном итоге бесплодный диктатор всем поднадоел, в 1955 г. вспыхнула революция, поддержанная армией, церковью и американцами, генерал Перон эмигрировал в Испанию. В 1973 г. он опять победил на выборах, но умер в следующем году, передав власть третьей жене, Марии Эстели (Исабель Мартинес).
Перонисты входили в национально-социалистическую партию, настроенную радикально-националистически и популистски, являющуюся скорее пародией на настоящий тотальный национал-социализм. Что такое тотальный террор, Аргентина узнала после 1976 г., когда генералы вновь устроили военный переворот и ужас охватил страну. Во время знойной послеобеденной сиесты, когда город спит, к дому очередного «врага режима» подъезжала машина с военными, всем жителям запрещали подходить к окнам под угрозой стрельбы без предупреждения, и через какое-то время из дома выводили голого арестованного. Его начинали истязать здесь же, на асфальте, а затем, окровавленного, вталкивали в машину. Число жертв хунты превысило тридцать тысяч. И только когда генералы потерпели поражение от Англии в войне за Мальдивские острова, к власти вернулись демократы. 1983–1988-й – годы метания и исканий президента Рауля Альфонсина, а в 1989–1994 гг. президентом Аргентины был Карлос Менем, переизбранный на вторую каденцию в 1995 г. Менем считался якобы перонистом, но для США и МВФ он был реставратором демократии и борцом против бешеной инфляции и за рыночную экономику. Коррупция, которая с торжеством демократии немедленно вспыхнула в стране, приобретала все большие размеры и привела к серии грандиозных скандалов.
Политической опорой латиноамериканской реакции стал террористический режим диктатора Парагвая генерала Альфредо Стресснера, правившего страной на протяжении тридцати пяти лет, с 1954-го по 1989 год. После краха диктатуры Стресснер укрылся в соседней стране как политический беженец. В 1964 г. в Бразилии левое реформаторское правительство президента Жоао Гуларта было свергнуто военными во главе с генералом Гаррастазо Медичи; в том же году в Боливии к власти пришла военная хунта в союзе с президентом Рене Барриентесом (в 1971–1979 гг. страной правил Уго Бансер). Действуя совместно с президентом Никсоном, бразильский диктатор Медичи в 1971 г. организовал фальсификацию выборов в соседнем Уругвае, где побеждали левые. Подсчет голосов был неожиданно прекращен, а потом оказалось, что с минимальным преимуществом (всего в 10 тыс. голосов) вперед вышел правый Хосе Мария Бордаберри. Через год Бордаберри ввел военное положение в стране и передал власть генералам.
Во второй половине 1960-х годов большинство стран Южной Америки почти на два десятилетия погружаются во времена тяжелой и трагической реакции, когда победа местных консерваторов приобрела формы кровавой военной диктатуры. На помощь хунтам консервативных генералов была ориентирована администрация Линдона Джонсона, а Ричард Никсон стал прямым организатором террора самых радикальных правых режимов.
Еще в декабре 1971 г., за два года до переворота в Чили, Никсон говорил английскому консервативному премьеру Эдварду Хиту, что в Чили «у левых будут проблемы» и что «определенные силы» там уже действуют, а Америка их поддерживает. Это стало известно после недавней публикации государственных архивов в США. «Определенные силы» в лице Пиночета и его хунты осуществили кровавый переворот в Чили в 1973 г., в 1976-м хунта генерала Хорхе Видела пришла к власти в Аргентине, но еще в 1974 г., когда там правили перонисты, действия контрразведок этих стран были скооридинированы. С инициативой создания общей сети тайных полиций латиноамериканских диктатур выступил шеф тайной полиции Чили (DINA) полковник Мануэль Контрерас («план Кондор»). По образцу тайной полиции генерала Стресснера по плану «Кондор» была создана международная организация, которая планировала и организовывала убийства, похищение, пытки, обмен информацией и узниками, а заодно торговлю наркотиками и крадеными автомобилями, отмывание денег, организацию сети собственных предприятий и публичных домов. Базой, на которой проводился обмен опытом, стала тайная полиция Парагвая. В 1976 г. полковник Контрерас информировал о «плане Кондор» заместителя директора ЦРУ Вернона Уолтерса. Контрерас был единственным деятелем из окружения Пиночета, который пострадал после падения диктатуры: он превысил свои полномочия, организовав в 1976 г. убийство чилийского политика Орландо Летельера на територии США. Никто не вспомнил об убийстве чилийскими агентами на территории Аргентины с помощью местных властей военного министра правительства Альенде генерала Карлоса Пратса, массовые убийства сторонников Альенде в Аргентине, Парагвае и Чили.
Борхес с горечью отмечал, что Аргентина легко подчиняется. Это можно сказать обо всех латиноамериканских странах, в которых увлечение футболом, новым знаменитым боксером и новой милонгой или танго заглушали страх перед очередным приходом военного насилия. Милонга – это предшественница танго, песня и танец, а также что-то похожее на кафе, где проводит вечера молодежь и не очень молодые люди; несколько небольших комнат, в каждой из которых гремит свой оркестрик и поют певицы, где можно пригласить потанцевать или на весь вечер недорогих девушек, которые подпирают стены. В своих постоянных кафе собирались и поэты, и вообще интеллигенты, до утра обсуждая абстрактные проблемы (в этих странах нередки устные мыслители, которые были настоящими властителями дум, временами сами изобретали философские «велосипеды», и если писали, то не очень удачно). В творчестве великих писателей Латинской Америки часто встречается сюрреалистический мотив тождественности и переплетания сна и реальности.
Ни прямолинейный техасец Линдон Джонсон, ни вульгарный реакционер Ричард Никсон не вспоминали о защите прав и свобод человека, когда шла речь о «национальных интересах» Америки. Поддержка южноамериканских террористических диктатур лидерами США легла грязным пятном позора на американскую демократию.
Латинская Америка XX века повернула нас к теме колониального беспредела, поднятой ирландским борцом за справедливость Роджером Кейзментом в начале века в связи с деятельностью каучуковых компаний в Бразилии, в лесах Амазонии. В 1984 г. была опубликована статья Майкла Тауссига «Культура террора – пространство смерти. Доклад Роджера Кейзмента о Путумайо и объяснении пыток».[774] Доклад Кейзмента служит Тауссигу богатым материалом для анализа тематики власти и ужаса; непосредственным толчком для исследования была книга Хакобо Тимермана «Узник без имени, камера без номера».[775] Тимерман, который с детства познал на себе иррациональную ненависть антисемитов, оказался в тюрьме аргентинской военной диктатуры и случайно уцелел, пройдя через камеру смертников. Тауссиг цитирует заключительные слова книги Тимермана:
«Смотрел ли кто-нибудь из вас в глаза другого человека, на полу камеры, человека, который знает, что должен умереть, хотя никто ему об этом не говорил? Он знает, что должен умереть, но цепляется за свое биологическое желание жить, хотя никто не сказал ему, что он должен быть казнен.
Я видел многократно такие пристальные взгляды, направленные на меня…
Эти пристальные взгляды, которые я встречал глазами в подпольных тюрьмах Аргентины и которые я хранил один за другим, были кульминационным пунктом, самым чистым моментом моей трагедии.
Они со мной и в настоящий момент. И хотя я всегда стремился это сделать, я не мог и не знал, как поделиться этим с вами».
Самая страшная и самая реалистичная картина политической действительности Латинской Америки создана Габриэлем Гарсия Маркесом в сюрреалистических романах-гротесках, похожих на капричос Гойи. В конечном итоге, и изысканные эссе Борхеса, посвященные тайнам китайской философии, арабской поэзии или европейской мистики, также кажутся сном, удивительно перепутанным с дикой и полнокровной реальностью.
Статья Тауссига написана на якобы чисто теоретическую тему: как сообщить о терроре и пытках, чтобы через сказание, нарратив донести до слушателя и читателя неописуемый опыт террора. Автор руководствуется концепцией Мишеля Фуко о силе и насилии как универсальном социальном механизме. Террор он рассматривает «как физиологичное состояние и как социологический факт, барочные измерения которого предназначены быть медиаторами колониальной гегемонии par excellence. Пространство смерти является одним из решающих пространств, где индейцы, африканцы и белые родили Новый мир. Пространство смерти имеет давнюю и богатую историю. Оно было там, где социальное воображение поселило его обиды-метаморфозы зла и нижнего мира: в западной традиции – Гомер, Вергилий, Библия, Данте, Босх, инквизиция, Бодлер, Рембо, «Сердце темноты» (то есть Джозеф Конрад. – М. П.); в северозападной амазонской традиции – зона видений, коммуникации между земными и сверхестественными существами, разложения, смерти, возрождения, – и развития, возможно, искупленного на берегах и в землях материнского молока в неуловимом зеленом свете листьев кока. С европейским завоеванием и колонизацией эти пространства смерти объединяются в вязь ключевых символов или титульных заголовков, которые соединяют культуры завоевателей и завоеванных».[776] Слияние культур колонизаторов и аборигенов – это, по Тауссигу, то же, что соединяет в одно целое палача и истязаемого.
«Предметы ненависти и страха, которые следует презирать, да еще и с трепетом, овеществленная сущность зла в самом естестве их тел, эти фигуры еврея, черного, индейца и самой женщины явно являются объектом культурной конструкции, направляющим килем зла и секретом стабилизации корабля и его курса, – истории Запада. С «холодной войной» мы прибавили еще коммуниста. С бомбой замедленного действия, которое тикает среди своего ядерного семейства, мы прибавили феминисток и геев. Военные и новая десница, как старинные завоеватели, открывают зло, вину за которое они возлагают на этих чужих, и пародируют ту же дикость, вину за которую вменяют другим».[777]
Материал, приведенный Тауссигом, подводит к выводу, что основная черта «культуры террора», или «пространства смерти», заключается в стирании различия между патологией мук и нормальной жизнью. В соответствии с общим представлением о хаосе как альтернативе порядку, в мире террора нет господства смерти над жизнью, в отличие от нормального мира, и где, напротив, жизнь вытесняет смерть из обиходности; «пространство смерти» является неразличимостью смерти и жизни, страдания и радости. Поэтому «пространство смерти» будто нереально и похоже на сон.
Пространство смерти обнаруживает себя в шаманском течении, в путешествии через «тот мир», в одиссее человеческого духа, который должен пробиться через неописуемый ужас для того, чтобы жить.
Мнение Маркса о том, что насилие является бабкой-повитухой истории, повторяется в философии Фуко, но теряет свою легкомысленную жизнерадостность.
В концепции Фуко анализ «пространства смерти» обнаруживает некоторые противоречия. Согласно Фуко, в Классическую эпоху публичные наказания преступников и свирепые пытки являются не признаком архаичности и отсталости морального измерения культуры, а просто демонстрацией властью своей безжалостности, которая воспринималась народом безразлично. Источником театральной жестокости абсолютистских режимов является идея суверенности государства и его главы – абсолютного монарха.
Во времена Модерна (Нового Времени) замена демонстративного истязания простым ограничением свободы (заключением) выражает, по Фуко, не прогресс, а стремление к телесному воспитанию в повседневном поведении в школах, на фабриках, в домах трудового воспитания, больницах и тому подобное, в конечном итоге – в превращении власти и знаний в неразделимую единственную систему-амальгаму.
Здесь нет прогресса и нет усиления власти или суверенитета разума – просто другой дискурс, другая комбинация, «вязь ключевых символов или титулов-заглавий». Можно прибавить, что диктаторские режимы должны руководствоваться теми же рассуждениями символизации суверенитета государства, что и давний абсолютизм. Тем не менее, Фуко приписывает разным сочетаниям силы разные рациональные мотивы формирования.
Но в культурах террора, как они представлены в обзоре Тауссига на латиноамериканском материале, нельзя найти рациональные мотивы. Потребности компаний в рабочей силе, отсутствие у индейцев привычек к оплачиваемому труду и тому подобное, как подчеркивает Тауссиг, не могут рационально объяснить возникновение каверн насилия и ужаса. Если же мы применим к ним критерии хаоса и порядка, то можем говорить о том, что общество время от времени проваливается в бездну «пространства смерти».
По крайней мере, латиноамериканская история показывает нам, что дилеммы «национализация или рынок», «демократия или авторитарная власть», «национальная солидарность или космополитический элитаризм» в американских практиках ведут себя удивительным образом. Эрнесто Че Гевара и Сальвадор Альенде боролись за национализацию и погибли от рук диктатур, но за программы национализации боролись и националистические военные диктатуры. Пиночет во времена своей диктатуры утверждал благосостояние через рынок, но заставил народ жить в «пространстве смерти». Демократия быстро загнивает, и авторитарные режимы возникали в противовес этой непрочности, которая не вызывала доверия. А на Кубе военные имеют неограниченную власть, избежав разложения. Эрнесто Че, один из бесчисленного количества убитых с той и с другой сторон, остался светлым лучом в душах, почему-то – не как иллюстрация к «светлым идеям коммунизма» или как воплощение ненависти к гринго, а как один из ключевых символов тех порывов, благодаря которым человек «вопреки всем обстоятельствам все-таки рвется к чему-то высокому и достойному».
Очевидно, жизнь имеет какие-то другие классификации, которые не совпадают с чаще всего нами употребляемыми цивилизационными стандартами и штампами.
«Мир ислама» и Запад: цивилизационный разлом?
Во второй половине XX века «мир ислама» как будто все больше выдвигается на авангардную роль как альтернатива западному миру. Человеческие ресурсы «мира ислама» огромны – в канун развала СССР (то есть не считая «наших» мусульман) число правоверных приблизительно определялось в 800 млн человек; кроме 35-ти стран, где мусульмане составляли подавляющее большинство населения, еще в 85-ти странах мира действовали их влиятельные общества. Все больше мусульман проживают в западноевропейских странах.
В знак протеста против западной цивилизации придерживаются ислама не только бедные африканцы, но и некоторые левые европейские интеллигенты.
Советские руководители искали в стане «неприсоединившихся» союза сначала с Египтом и Сирией, а затем с Алжиром и другими арабскими странами. Противостояние Израиля с арабским миром стало постоянным фоном «исламской проблемы» и связывает ее с перспективой войны, которую трудно назвать локальной. После развала СССР и войн в Афганистане, Таджикистане и Чечне исламская проблема приобрела новые грозные параметры, а развитие международного исламистского терроризма подвело мир к взрыву тотального насилия.
Для Украины проблема отношений с исламом важна, в частности, еще и постольку, поскольку часть ее граждан – татары – исповедует ислам и находится в постоянном конфликте с местной крымской властью.
Формально со времени первых исламских завоеваний немусульманские народы, не признававшие верховенства ислама и не заключавшие с исламскими правителями договор, который определял бы их статус в исламском государстве, считаются территорией дар аль-гарб – «краем войны», и отсутствие боевых действий рассматривается как временное состояние перемирия. Если большие мировые конфликты связаны с «цивилизационными разломами», то на границе исламской и неисламских цивилизаций (западной, российской или «евразийской», еврейской) такой разлом существует, и тогда ничего хорошего от него ожидать нельзя.
В том, что исламская цивилизация существует, трудно сомневаться. Цивилизация определенного типа характеризуется не только общим основным культурным фондом наций или этнических групп, которые к ней принадлежат, – фондом имен, книг, архитектурных достопримечательностей и тому подобное, – но и способом постановки и решения фундаментальных вопросов о соотношении индивида и сообщества, к которому он принадлежит, о ценности свободы, источнике и допустимых границах власти, о смысле человеческой жизни и человеческой смерти и тому подобное. Ислам, безусловно, создал такую целостную основу бытия индивидов и сообществ, которая отличается от аналогичных цивилизационных континентов.
Мекка. Большая мечеть и священный камень Кааба
Однако все подобные культурологические рассуждения ни в коей мере не доказывают несовместимость исламской и неисламских цивилизаций и тем более – неизбежности вооруженного конфликта между ними.
Культура стран ислама формировалась в VII–XI веках н. э. под огромным влиянием античной культуры и раннего христианства; кое-кто из ученых считает даже, что в начале ислам был христианской сектой. Во всяком случае, исламская цивилизация может быть отнесена к единой культуре Средиземноморья как ее южный фрагмент.
Анализируя основные исламские ценности и философско-религиозное переосмысление представлений о социальном бытии, можем констатировать их глубокое отличие от соответствующих европейских (античных и христианских) категорий.
Когда мы говорим об исламской цивилизации, то должны иметь в виду не только принципы мусульманской религии. Религия не есть еще вся цивилизация. Речь идет об основах всей – как духовной и государственной, так и хозяйственной, жизнедеятельности.
В исламе как религии неразрывно связаны культ, мифология и то, что у римлян называлось mores и что охватывало вместе с религиозными обрядами и ритуалами нормы поведения вообще, – ритуалы верований, нормы нравственности и нормы государственно-правовые. Шариат (аш-шари’а – «прямой, правильный путь») – это единая область mores, которая охватывает как мораль, так и право. В этом отношении ислам не отличается от ранних мифологических систем и от монотеизма иудаизма. Синкретизм архаики должен как-то компенсироваться в практике ислама, чтобы его культура могла выжить в переменчивых обстоятельствах дольше тысячелетия. И такие механизмы компенсации в исламе существуют.
Ислам как религия есть дин, то есть «обычай», «воздаяние» или – и это главное – «власть – подчинение», а именно способ подчинения воле Аллаха. Если в иудаизме строгость mores компенсируется «мудростью» как добротой понимания, если христианство мирится с растущей автономией права и политики от веры и морали и производит Христову «антимораль» доброты всепрощення, то ислам идейно строится на сакрализации идеи власти и ищет дополнения бескомпромиссности и тотальности власти в плюрализме форм борьбы за справедливость (‘адль).
В европейской культуре обращение к властным отношениям как сердцевине человеческого бытия знаменует модернистский духовный поворот на рубеже XX века. В дискурсе ислама точка зрения власти доминирует с самого начала.
Особенность исламской цивилизации в понимании принципиальных вопросов социальной жизни можно проиллюстрировать на примере понятий собственности и власти. И кочевники-арабы, и потом кочевники-тюрки пришли со своими наивными и простыми обычаями в Переднюю Азию, край древней цивилизации с развитыми частновладельческими и денежными структурами и гражданским правом. Развитие исламских правовых понятий наглядно показывает искусственность конструкций экономического материализма, который стремился вывести стадиальное развитие права и властных отношений из развития экономики. С появлением воинственных кочевников система типа феодов, – условных наделов за службу, икта’, – вытесняет распространенную в регионе стадиально высшую систему частной собственности (по-арабски мульк). Обе системы – и мульк, и икта’, – присущи этому краю, в частности, иранской доисламской традиции, которая, в свою очередь, продлила хозяйственно-правовую культуру древних деспотических государств Мессопотамии (еще в древнем Вавилоне существовала подобная феодальная система наделов, которые назывались словом, в переводе означающем «лук», и предоставлялись воинам, в случае войны являвшимися лучниками). И арабская традиция тоже знала разные способы получения собственности – наследование, покупку, дарение, создание своими руками (в частности, освоение пустошей), наконец, завоевание. Правила раздела военной добычи унаследованы от бедуинов «языческих» времен и тщательным образом расписаны в раннем исламе.
«Полная собственность» мульк в исламе может быть понятной тогда, когда принимается во внимание не только бытовая норма, но и ее религиозно-философское осознание. Как и в римском праве, в праве ислама различается собственность (мильк – объект собственности и мульк – отношение власти-собственности, в том числе и сам предмет собственности), владение (йад) и распоряжение (тасарруф). Но разница между собственностью, владением и пользованием в римско-европейском правовом сознании осмысливается не так, как в исламском. Собственность в римском понимании, как право использовать предмет и его плоды, и право уничтожить предмет, – право uti, frui et abuti, – в отличие от власти-владения-пользования и распоряжения, абсолютна. В исламе высшей и абсолютной является власть, а не собственность.
«Феодальный строй» империи ислама не возник на принципах предыдущей «рабовладельческой формации», – состоялась примитивизация, упрощение давно известных структур, вытеснение воинственными пришельцами структур индивидуалистских, собственнических, более развитых на древнем Ближнем Востоке.
Понятным, как и в римском праве, это становится тогда, когда рассматриваются отношения власти и собственности на людей. Раб, собственность-мильк, мог заключить со своим хозяином соглашение о выкупе на определенных условиях, и с этого момента он был уже мукатаб – оставался собственностью, но переставал быть предметом, над которым осуществляется власть. Рабыня-мукатаб, оставаясь собственностью хозяина, становилась самостоятельным лицом, то есть хозяин уже не имел права спать с ней, как с наложницей; дети мукатаба являлись свободными после выполнения им соглашения, но, став свободными, считались такими с момента, когда соглашение подписано и отец был уже не рабом, а мукатабом.
Как собственность, раб не имел права держать своего раба и не мог свободно передвигаться. Но мукатаб, как человек, над которым уже не осуществляется власть, мог иметь в собственности вещи (только не чужую свободу!), вести хозяйственную деятельность и ездить, куда хочет.
Мульк является (согласно аль-Газали) сотворенным подобием скрытого малакут – можно было бы сказать, мульк является царством, малакут – царствием. Власть «наверху» является сущностью трансцендентного мира так же, как власть «внизу» – сущностью мира обыденности. Отношения в земном мире выступают низшим дубликатом вневременных и внепространственных отношений в вечности. И власть есть та субстанция мира, которая соединяет людей с Аллахом.
Властное, потестарное отношение вала’дживар – «зависимый – покровитель» – стоит над собственническими, экономическими. И весь ислам строится вокруг основного потестарного отношения. Господин-покровитель – по-арабски маула, множественное число мавали (через персидское молла – в татарском варианте мулла – это слово пришло в русский язык). Покровительствуемых также называли маула, как и их покровителей. Оба мавали – покровитель и зависимый – свободные; раб не есть маула – он станет им тогда, когда будет свободным. Во всех школах и направлениях (невозможно подобрать соответствующее «западное» слово!), где религиозно-юридические проблемы трактуются по-разному, отношение вала’дживар освящено; везде беспрекословно деление общества верующих на избранных (аль-хасса) и толпу (аль-амма) и идея абсолютного послушания толпы избранным.
Согласно исламскому богословию, вера-дин понималась, во-первых, так сказать, как интеллектуальное состояние принятия на веру (аль-иман), во-вторых, как волевые практические действия выполнения установок (собственно аль-ислам), в-третьих, как психологическое (эмоциональное) состояние – искренность и непосредственность, даже неистовость веры (аль-ихсан). Такие три критерия настоящей веры, что, нетрудно заметить, перекликаются с универсальным делением человеческого бытия на сферы разума, воли и чувства.
Молитва на «Горе милости» в долине Арафат около Мекки
Таково одно из богословских толкований веры. Но для непритязательного рядового верующего ислам исчерпывается очень простыми обязательствами («столбами» ислама – рукн). Их пять: 1) признание единобожия и пророческой миссии Мохаммада (Мухаммеда, в ранних плохих транскрипциях – Магомета), 2) пятикратная молитва (ас-салат, по-персидски намаз), 3) пост (ас-саум), (4) аз-закат – налог в интересах бедных, 5) аль-хадж – паломничество в Мекку (беднейшим и больным позволяется послать вместо себя «заместителя»). Этими простыми идеями и действиями удовлетворяется общество верующих и их руководители, чтобы признать члена общества мумином (правоверным).
Люди ислама представляют собой умма исламийа – исламское общество.
Мир ислама – это общество правоверных. Собственно, не существует ни церкви, ни государства – есть лишь общество и его глава, халифа, светский «заместитель», который замещает Пророка, посланца Аллаха.
Государство в идеале должно быть тождественным исламскому обществу умма, по крайней мере, как-то контролируемым обществом верных, чтобы отвечать его сути. Это чрезвычайно архаично, но архаичной была вся властная система, принесенная воинственными бедуинами в прогнивший мир колоний Нового Рима, и простая честная архаичность имела определенные преимущества и для тех, кто принимал ислам, и для тех, кого ислам завоевывал. Общество распадалось, количество халифов увеличивалось, светские правители становились фактически независимыми, но принцип тождественности общества-умма, государства и религиозного института сохранялся. Этот фундаменталистский консерватизм был и остается противовесом перерождению власти на грубое насилие.
Независимость деспотических светских обладателей – явление регулярное в истории ислама, оно постоянно порождало систему зульм – неограниченного насилия, которая в идеологии ислама рассматривается как аномалия. Оппозиция режиму насилия выглядит как возвращение к истокам ислама, и идейные платформы оппозиции абсолютистской власти принимают традиционный и фундаменталистский вид. И наоборот, деспотизм, стремясь к системе «ручного управления», исторически ориентировался на тенденции рационализма, а реформаторские и модернизаторские силы могли пробить традиционалистскую враждебность к новому только через неограниченную верховную власть султана (слово султан имеет тот же смысл, что imperium «власть» от imperare – «приказывать, велеть»). Ислам сложился в традиционалистском обществе, которое прятало новации за привычными формами прошлого, и противоположностью «правильного пути» считается бида’– от бада’а – «вводить новое». Всякое нововведение в исламе оценивается негативно, и «новое» является синонимом «ошибочного представления» или «ошибки». Но в целом в истории ислама новаторство через насилие и упрямый традиционализм дополняли друг друга, в разное время и в разных местах создавая экстремальные ситуации с преобладанием крайностей. И основывалась эта возможность движения и изменений на дополнительности государственного и общественного начал, исламского общества и исламского сообщества, Gesellschaft и Gemeinschaft.
Мечеть Аль-Азгар в Каире (построена в 972 г.)
Поскольку ислам базируется на целостности общества-умма, он исходит из тотальности духовной власти – но именно поэтому он не знает церковь как отдельную от общества институцию, которая стоит над обществом и полномочна утверждать религиозную догматику. Это только в России имперским государством мулла был приравнен к христианскому священнику и закреплен за мечетью. Священнослужитель в исламе является лицом светским, он просто предводительствует (имам – от амма «стоять впереди», «руководить») или, точнее, представительствует, это не должность, а социальная роль; имам руководит общей молитвой в мечети и только по этой причине является имамом. Для традиционалистов имамом может быть каждый, согласно его благочестию, потому в аутентичном традиционном исламе имам избирается обществом для заведования светскими делами и охраны религии. Никто не может диктовать догматику ислама, и ислам распадается на десятки «школ» или «направлений» – иногда их можно считать сектами, а некоторые «секты» настолько далеко выходят за пределы традиции, что ортодоксы даже не считают их исламскими. В исламе есть легенда о том, что у магов (зороастрийцев) 70 направлений, в иудаизме направлений – 71, в христианстве – 72, а в исламе – 73, и это считается свидетельством его превосходства. В одном из переводов Мохаммаду приписываются слова: «Расхождения в учении между моими последователями – дело хорошее».[778]
Культура ислама имеет очевидные консервативные и традиционалистские ориентации. Однако такие ориентации и нормы содержит каждая цивилизация – без консерватизма вообще невозможна трансляция культуры. Тем не менее, соединение современности и прошлого – разное в разных культурах и зависит в значительной степени от механизмов трансляции культуры.
По способу трансляции культурные тексты могут быть адресными или безадресными; безадресные тексты – это те, что у Деррида называются «письмом». И писанные тексты, и архитектурные произведения, и живопись, и музыка безадресны и являются разновидностями «письма». Адресные тексты создаются или становятся такими в непосредственной коммуникации. Они живут в интимном общении, в частности учителя и ученика, и действуют максимально эмоционально. Не только верование и религии, но и вообще консервативно-традиционалистские культуры стремятся именно к адресным, интимным способам трансляции и основываются на устных традициях. «Наука» (учеба) приобретает при этом характер наставления, воспитания и посвящения.
Появление книги не сразу означает переход к безадресной форме трансляции культуры: книга сама по себе есть лишь текст, такой же, как и устный, только в другом знаковом воплощении; в сфере верований он является лучшим способом сакрализации, чем устный текст, потому что является особенным предметом, сообщением олицетворенным и отчужденным. Но поскольку книгу читают устно и совместно, она, хотя и не полностью, перестает быть безадресным способом трансляции.
Коран является книгой и как таковая принадлежит к средствам безадресной трансляции культуры. Но «книгой» (аль-Китаб) Коран называют редко и при этом более поздние, мединские его части. Аль-куран означает «чтение вслух» и происходит от сирийского кериана – «чтение священного текста». Как книга, предназначенная для чтения вслух, Коран является явлением адресным. Но как самостоятельный текст, который может быть предметом комментариев и толкований, он является явлением безадресной трансляции.
Мечеть в Исфахане. Худ. Е. Фландин
Коран с самого начала был записью откровений пророка Мохаммада (согласно принятой гипотезе, список, принятый за канонический, изготовлен при третьем халифе ‘Усмане где-то между 650-м и 656 г.). Усилия поколений знатоков «исламской науки» были сосредоточены на собирании хадисов – примеров из жизни Мохаммада, его высказываний-оценок разных поступков и невысказанных оценок-одобрений, значимых умолчаний. Такие истории-легенды собирались исламскими «фольклористами», которых можно было встретить в те времена в постоялых дворах на дорогах империи ислама так же часто, как купцов и чиновников в командировках. Запомнить нужно было не только хадисы, но и целую цепь имен информаторов от первого до последнего.
Совокупность хадисов называется сунна (что означает «обычай», «пример»; полное название – суннах расуль Аллах, «пример посланца Аллаха»). Противоположностью сунны считается бида’ – новации. Ислам как mores не может отбрасывать новации, но требует редукции норм повседневного поведения верного к нормам поведения Пророка, выраженных в его поступках, высказываниях и молчаливых оценках. Новации проникают в ислам через толкование.
Некоторые ученые люди знали (наизусть!) двадцать и больше тысяч хадисов, упоминается также судья, который знал двести тысяч хадисов.[779] Высоко ценились также хадисы, придуманные собирателем, но придуманные очень красиво.
Эпоха безадресной трансляции исламской культуры начинается с Абу Ханифы. Богослов и факих (знаток правовых норм) Абу Ханифа ан-Ну’ман ибн Сабит аль-имам аль-а’зам (699–747) был не арабом, а персом, богатым купцом и сыном богатого купца. Жизнь Абу Ханифы приходится на время, когда халифат теряет этнически арабские черты и превращается на собственно мамлакат аль-ислам, сверхэтническую империю ислама. Превращение культуры ислама в безадресную книжную культуру сразу поставило вопрос о толковании зафиксированных текстов и привело к образованию мазхаба ханифитов, а затем и других мазхабов – направлений ортодоксального ислама (мазхаб значит «путь»). С превращением ислама в книжную культуру с безадресной трансляцией наряду с представлением о шариате как единственном «правильном пути» приходит признание возможности разных «правильных путей» – мазхабов. Дело в том, что признание тех или других письменных источников права означает признание разных толкований и разных систем права.
Это немедленно породило в исламе проблемы. Поскольку не существует церкви как института, не существует и возможности диктовать однообразные нормы в отрасли культа, повседневного поведения и права. Ислам вступил в эпоху дискуссий и поисков путей освоения и ассимиляции нового. Различие толкований привело к разным правовым системам. Эта бурная идейная жизнь продолжалась в XI – XIII веках, с тех пор «двери ислама» («ворота иджтихада») считаются «закрытыми».
В исламском праве существует деление на три степени самостоятельности и авторитета лиц, достойных для юридических решений: безотносительный, относительный и специальный авторитеты. Люди самого низкого («специального») авторитета могут принимать конкретные судебные решения, в том числе в вопросах, которые их законоучитель не предусмотрел. Но не больше. Средний авторитет позволяет принимать самостоятельные решения относительно законов – но в рамках, принятых его правовой школой. Высший авторитет имеет самостоятельность в законотворчестве; он имеет право выносить фетву – ответ-толкование на определенные общие правовые вопросы, не очевидные в рамках мазхаба.
Представитель сословия улемов (ученых), который достиг учености уровня мевлиет, получал звание моллы (муллы) и мог быть назначен на государственную должность судьи (кади) с высокой оплатой. Представлял его на эту должность муфтий, ученый высшего («безотносительного») авторитета.
При Сулеймане I была установлена должность главного муфтия – шейх-уль-ислама, который назначал муфтиев в главные города и представлял султану кандидатуры кади. Судья в Османской империи подчинялся только султану и был также как бы прокурором и нотариусом, рассматривал все жалобы населения и наблюдал за деятельностью цехов.[780] Впоследствии муллами начали называть вообще исламскую элиту – всех ученых людей и лиц благородного происхождения.
После «закрытия дверей иджтихаду» в XI ст. ни один богослов и факих не имел права выносить самостоятельные решения по важнейшим вопросам фикха и называться муджтахидом. Только иногда самые выдающиеся ученые и муфтии признаются муджтахидами третьей степени (муджтахид фи-т-тарджих), то есть такими, которые имеют право выносить решения по отдельным вопросам, которые не были исследованы в его масхабе. Но в шиизме «ворота иджтихада» считаются открытыми, «скрытый» имам руководит обществом через своих посредников, и муджтахид имеет право выносить решение вплоть до догматичных вопросов. Муджтахиды не имеют рангов, их положение и авторитет полностью зависят от их знаний. Наивысших авторитетов называют айаталлах (перс. аятолла). В Иране официально правят шииты-имамиты, которые верят в непрерывный ряд имамов.
Авторитет в учености является следствием иджтихада – «сильного старания, стремления, усилия», от корня джхд – «сила, напряжение последних усилий для достижения цели», откуда и «священная война» – джихад.[781] Абу Ганифа признавал высшую степень авторитетности за достаточно широким кругом правоведов. Основатели других мазхабов – все они жили и действовали после Абу Ганифы – так или иначе суживали сферу признанных источников. Не останавливаясь на деталях, можно отметить, что наиболее рационалистичным и вольнодумным стал мазхаб ханифитов, а наиболее традиционалистский мазхаб ханбалитов, основанный Ахмедом ибн Ханбалом (780–855), ограничивает признанный источник правовых решений общими суждениями лишь ближайших сподвижников Мохаммада. Деспотические режимы были более вольнодумными, чем массовые и оппозиционные движения; османские султаны были ханифитами.
Похороны Хомейни
Первые дискуссии и разломы в исламе напоминают скорее философскую полемику. В IX ст. никто не говорил о мазхаби как о правовой школе, – различали в исламе такие направления, как сунна, му’тазила, мурджи’а, ши’а и харадж.[782] Поначалу принадлежность к правильным «путям» зависела от отношения к свободе воли и понятиям преступления и наказания.
В исламе в силу синкретичности его идеологии, где богословие, философия, культ и право неразрывны, рассуждения о свободе человека в выборе своих действий и ответственности за них, о детерминированности Божьей волей событий в человеческом и естественном мире, о грехе и искуплении, о праве вносить новации в человеческую жизнь и культуру и тому подобное принадлежали каламу, то есть способу решения всех проблем, основываясь на разуме. При этом мутакаллимы исходили из принципов ислама, а фаласифа (философы) – из принципов разума, на самом деле – из античной философии. Сторонникам калама противостояли салафиты (от салаф «предки») – фундаменталисты, которые искали спасения в раннем исламе, и мистики-суфии.
В теологии и особенно в той части ее, которая более близка к античной философии, параллели между исламскими и христианскими понятиями полностью очевидны. У аль-Газали мы находим философски-богословские рассуждения о двух мирах и трех мирах, чрезвычайно близкие к неоплатонистским и ортодоксально-христианским.
В терминологии аль-Газали эти миры называются соответственно мульк, джабарут и малакут. В отличие от христианской догматики, в исламском теологически-философском мышлении онтология двух и трех миров непосредственно связана с правовой практикой через толкование свободы воли.
Два мира – это миры видимого и невидимого (скрытого, духовного), а три мира – это миры видимого (в христианской догматике тварного), невидимого (по-христиански небесного, то есть духовной сущности тварного, тоже созданной Богом) и «скрытого» божественного (по-христиански – несотворенный и абсолютный мир Бога).
Где же осуществляется свободный выбор? Существует ли он вообще? Согласно аль-Газали, божественная детерминация сущего находится в мире джабарут, духовном (невидимом), но не абсолютном мире Бога; выбор же осуществляется человеком в мире мульк. Для школы аль-кадарийа (от слова того же корня, что и кади, «тот, который выносит приговор», то есть судья) человек свободен в выборе своих поступков. Оппоненты – джабариты (от аль-джабр – «принуждение») – считали все человеческие поступки детерминированными («вынужденными») божественной волей. Аль-када ва аль-кадар – заранее установлено и заранее определено – это власть Аллаха, которая как совокупность норм (аль-када) находится в «предвечной воле» или «перворазуме» и разворачивается в пространстве и времени как реальность (аль-кадар). Существовали и другие концепции. Расхожее представление о якобы свойственном всему мусульманству фатализме не отвечают действительности.
Проблемы имеют чисто умозрительный характер, пока идет речь о послушании предначертанному. Но как оценить неподчинениеволе Аллаха? Как относиться к тому, кто грешит? Проблема греха и наказания в исламе является аналогом проблемы свободы воли в христианстве. Идет речь, понятно, не об иноверцах, которые принадлежали к дар аль-гарб, миру «чужих», и автоматически находились в состоянии (по крайней мере духовной) войны с дар аль-ислам джихадом, – боевые эпизоды джихада назывались газават, «набег». Участник священной войны назывался гази, что стало титулом султанов и других выдающихся воинов. Титул гази присвоен Кемалю Ататюрку за победу в 1921 г., но в 1934 г. все титулы в Турции были ликвидированы). Согласно некоторым богословским представлениям, человек природно верит в Аллаха, и в таком случае безверие – а в экстремистских представлениях даже грех правоверного – автоматически исключает отступника из круга людей.
При этом нужно прибавить, что состояние войны имело свою старинную бедуинскую этику, которая вошла в правила джихада; нельзя было, например, даже в военных действиях убивать немощных, женщин и детей, и относительно военнопленных мужчин тоже существовали определеные правила поведения. Подобные действия регулировались традиционными правилами распределения добычи. С деятельностью современных исламских террористов, которые понимают джихад по принципу «с неверными все разрешено», канонический старинный джихад не имеет ничего общего.
Джихад понимается разными направлениями по-разному, в том числе и как чисто духовные подвиги, а некоторые школы-секты вообще не признают джихада. К тому же в Коране есть много разных и противоположных по содержанию высказываний об отношениях с неверными, так что прозелитизм в мирном сожительстве полностью совместим с его принципами.
Острота проблемы греха может быть понятной, если примем во внимание, что «чужой» (кафир) был в состоянии войны или перемирия, а правоверные имеют равные права и не могут воевать друг с другом. Таджикский писатель Садруддин Айни, который хорошо помнил времена перед российским завоеванием Средней Азии, описывает характерную ситуацию: правоверные воинственные туркменские племена делают набег на правоверные таджикские села, захватывают людей для продажи в рабство на базарах Самарканда или Коканда (правоверным узбекам); но поскольку суннит не может продать суннита, пленных таджиков держали в ямах и учили шиитским молитвам, чтобы выдать их за персов-шиитов (разговаривают таджики и иранцы на одном языке).
Определение ответственности за грех зависит от понимания веры – дин. Верного нужно судить по тому, что он словесно признает, с чем он согласен сердцем и чему он следует в своих делах. Соответственно отступление от веры возможно в каждом из этих измерений.
Хариджиты были критически настроены относительно поздней традиции и были очень радикальны: они требовали неуклонного выполнения всех религиозных обязанностей, в частности, участию в войне против неверных, и судили верных только по их деяниям. Естественно, хариджиты были абсолютно нетерпимыми и считали неверными (кафирами, теми, кто принадлежит к куфру) и достойными смерти всех, кто с ними не согласен. Мурджи’а, направление наиболее лояльное, призывало удовлетворяться лишь словесными признаниями веры. Для мурджи’а тот, кто совершил куфр, еще не является чужестранцем-кафиром. Дела человека, а собственно, их последствия, будут понятными лишь потомкам, и суждение о них следует отложить до Страшного суда (отсюда название направления – от слова «отложить»). Му’тазилиты тоже ставили на первый план действия человека, но не отождествляли их с верой, а рассматривали лишь как доказательство (лучше бы сказать, аргумент). Реально состояние верования может быть, согласно мутазилам, рационально реконструировано на основе поведения верного. Соответственно му’тазлиты считали, что веры может быть больше или меньше в зависимости от того, все ли части веры – эмоционально-психологическое состояние веры, словесное признание и порядок, – приняты верным. В свою очередь, признание разных степеней веры связано у му’тазилитов с признанием свободы воли человека. Если мусульманин совершил тяжелый грех (кабира), он не выходит из числа верующих, как учили хариджиты, и не остается верным до Страшного суда, как учили мурджииты, а занимает промежуточное положение. Естественно, му’тазилиты последовательно настаивали на светском характере исламского общества: они считали халифа – заместителя Пророка на земле – сугубо светским лицом, а Коран – рукотворной книгой. При этом му’тазилиты, как и хариджиты и шииты, требовали содействия «добру» всеми средствами, в том числе насильственными («мечом»).
Возникает вопрос, кто может судить верного от имени Бога. И здесь существенное значение имеют представления о способах общения человека с Аллахом.
Арабская мифология была исключительно бедной. Это особенно удивительно, если принять во внимание чрезвычайно красочную старинную арабскую поэзию. В культовой практике арабы-язычники обходились шаманизмом – их прорицатели, кахины, в трансе вступали в контакт или с богами, или с их помощниками-посредниками. Классический набор признаков шаманского течения дополняется разве что способностью кахинов продуцировать в трансе рядом с бормотаньем поэтические тексты, ритмические и рифмованные.
Мохаммад был эпилептиком и в представлении многих современников – просто кахином-шаманом. Однако он решительно возражал против того, чтобы его считали кахином. Вообще обращаться к услугам кахинов ислам сурово запрещал, хотя существование кахинов и их способность проникать в тайну потустороннего с помощью злых джиннов не отрицалась и Пророком. Только Мохаммад считается последним Пророком, который непосредственно общался с Аллахом и доносил верным его волю.
Тема общения с Аллахом стала одной из самых сложных в исламе.
Одни лишь пророки имели способности и полномочия непосредственно получать от Аллаха сообщения-откровения, предназначенные для людей. Есть и другое возможное прямое общение с Богом для правоверного – хулуль, безусловно шаманистское и языческое кощунство. Вообще иттихад – чудесное единение с Богом – не может последовательно отрицаться исламом, как и любой религией. Но хулуль расценивается в исламе как «сочетания человеческой и божественной природы», в том числе и христианское воплощение Бога во Христе. Чтобы иттихад был признан законным, нужно доказать, что здесь нет хулуля. Таково следствие антишаманистской направленности откровений-проповедей Мохаммада.
Принцип единобожия значит, что никаких духовных сил – посредников между Богом и людьми, с которыми имеет дело шаман, – ислам, как религия монотеистическая, не признает. Религиозное общество, таким образом, занимается светскими, земными делами и заботится лишь о поддержании религии и религиозного закона жизни.
В трактовке самого явления пророчества в исламе видим следы двойного понимания общения человека с богами: как обращение людей к богам, «снизу вверх», и как обращение богов к людям, «сверху вниз». Пророк и у иудеев, и у мусульман наделен чертами передатчика воли богов «сверху вниз». Пророк является одним из видов вали (множественное число аулийа) – сакральных лиц, «святых». Вали в Коране – «покровитель» (людей), позже осмысливается как «близкий» (к Аллаху). Статус вали в исламе дискуссионен, но признается, что пророк общается и с Богом, и с людьми, тогда как вали – только с Богом (другими словами, «снизу вверх»). Вали является типичным защитником людей перед Богом; культ святых-аулия является скорее народным, неканоническим, но распространен он по всему исламскому пространству, могилы аулия чествуются, сюда приходят верные просить милости от Аллаха и судьбы. Аулия – это реальные люди, которые имели большой авторитет благодаря своему благочестию и даже становились, как Абд аль-Кадир в Алжире XX ст., вождями народных движений. Но вали – не пророк и не проводник воли Аллаха в человеческий мир. Благодаря своей святости он может приблизиться к Богу и передать ему молитвы верных, но он не действует именем Божьим на людей.
Однако в исламе сложились разные течения, которые объясняли роль имама в зависимости от того, как понималось общение верного с Аллахом. Раскол в исламе в VII ст. между традиционалистами-суннитами и шиитами – сторонниками ‘Али бен Аби Талиба, четвертого халифа, кузена Мохаммада и мужа его дочери Фатимы, – имел в основе не столько богословские тонкости и династические противоречия, сколько принципиальные представления о харизме халифа. А именно: в представлении шиитов (аш-ша’а – «приверженцы», «партия») имам несет унаследованную от Мохаммада через ‘Али харизму и именно поэтому имеет власть над людьми.
Еще при жизни ‘Али некоторые его сторонники говорили о его божественности, о том, что Пророк назначил его своим духовным наследником. Правда, боготворили ‘Али только крайние шииты, другие говорили лишь о «божественной сущности» его, но, так или иначе, ‘Али и его наследники являются медиаторами, сакральными посредниками между Богом и людьми. Именно за это отступление от традиционного представления о светскости халифа ‘Али был убит террористом-хариджитом.
Через ши’а в ислам вошла восточная мистика, настоянная на давнем шаманизме и дополненная после XI ст. переосмысленной в исламском духе неоплатонистской философией.
Достижение духовной близости к идеям Пророка, иджтихад, является результатом человеческих усилий, героической борьбы в сфере духа и разума, подобной соревнованиям на поле боя с неверными. Чтобы приобрести высшие степени иджтихада, совсем не нужно впадать в транс. Однако в исламе существует и практика, и идеология шаманского транса и непосредственной причастности к духовной сущности мира. Речь идет об экстатическом исламе – мистико-аскетичном течении суфизма (АО-Тасаввуф). Суфийские «ордена»-братства являются типичными неформальными структурами в исламе.
Сам принцип аскетизма неприемлем для ислама, который обязывает правоверного получать светские блага (иктисаб). За этим стоит непризнание чрезмерной пасссионарности, растворения в Боге вплоть до потери самоощущения собственной личности и незаконного иттихада. Традиционный ислам, таким образом, опирается на фанатизм. Однако почти с самого возникновения ислама складываются и такие группировки особенно ревностно благочестивых верующих, нередко из неофитов, которые потом создают строго организованные, дисциплинированные суфийские братства фанатиков-дервишей.
Суфизм (ат-Тасавуф) начинается с аскетизма – как отмечалось, вообще говоря, не ортодоксального, – а затем развивает мистико-шаманистские практики транса, которые утверждают преобладание в нем интимных, непосредственных способов взаимного общения и общения с Богом. В то же время суфизм наследует давнюю философскую античную традицию, которая глохнет в исламском вероучении-каламе; в его рамках развивалась чрезвычайно высокая и интеллектуальная поэзия – достаточно назвать имена Джалаль ад-дина Руми, Са’ди, Хафиза, Джами, Ансари, Низами, Насими и др. После того как Абу Гамид аль-Газали на изломе XI и XII веков, исходя из принципов, близких к философии неоплатонизма, обосновал приемлемость суфизма с точки зрения идеологии ислама, ат-Тасавуф считается сугубо исламским явлением, суффийские ордена существуют во всем мире ислама как у суннитов, так и у шиитов, а суфийские бродячие дервиши везде находят пристанище в убежищах-теке. Суфийские ордена оказались чрезвычайно пригодными для организации военных действий. В ат-Тасавуф традиционное для ислама деление общества на избранных и массу приобретает форму безоглядной верности простых «учеников» – мюридов – своему учителю и наставнику, муршиду. В частности, антироссийское движение Шамиля было организовано на принципах мюридизма.
Легализация суфизма в исламе являет собой пример такого же исторического парадокса, как и христианские монастыри и ордена, особенно аскетические. При этом суфизм совмещает высокоинтеллектуальную поэзию с фанатизмом необразованных дервишей. Все это – тот же идеологический компромисс, который всегда достигается ценой уступок принципам и который, тем не менее, полностью допустим и необходим в иррациональном сознании. После того как «ворота ислама» были закрыты, последующее развитие ислам получает в своих антиструктурах – суфийских сектах, чем дальше, тем более упрощаясь и теряя мистико-экстатическую культуру.
После XIII века живым, хотя и архаичным и основанным на огромном объеме памяти, элементом исламского образования остается только фикх-правоведение. Эпоха сожительства светского и исламского права (шариата) во времена империи Османов вела ко все большему упадку фикха, а в 1920-е годы, годы Кемаля Ататюрка, Турция вообще решительно отказалась от исламского права. Все арабские страны так или иначе, по крайней мере, частично, сохранили фикх: почти все пользуются правом в сфере статуса личности, хотя в Тунисе положения семейно-брачного права несколько откорректированы. Шариатские суды полностью ликвидированы в Тунисе, Алжире, Египте; если светский режим Алжира ликвидировал также и вакуфные владения, то светский режим Ливии расширил применение норм исламского права как в криминальной, так и в гражданской и торговой сфере. То же касается Ирана, провозглашенного в 1979 г. исламской республикой, и Пакистана, где исламские суды возобновлены в конце 1970-х – начале 1980-х годов.
Ислам видит высшую цель деятельности светских руководителей и вообще высшую ценность власти в справедливости. Тема справедливого султана остается ведущей и в ранних исламских писателей – ибн Сины, Низами, ибн Халдуна – и у османских идеологов Кочибея Гемюрджийского, Кятиба Челеби, ‘Али Чауша, Вейси и других. Наиболее выразительно говорил Кочибей: «От безверия мир не рухнет, а будет стоять себе; от притеснения же он не устоит. Справедливость является причиной долголетия, а благоустройство положения бедняков является путем падишахам в рай».[783] И дальше: «Словом, могущество и сила верховной власти в войске, войско существует казной; казна собирается с поселян; существование же последних предопределяется справедливостью».[784] Подобных высказываний разных авторов можно привести много.
Самые консервативные арабские страны – Саудовская Аравия, Йемен, страны Персидского залива – сохранили институты фикха и в криминальном праве. В Саудовской Аравии, Иране, Пакистане, Иордании, Марокко, Ливии невыполнение религиозных обязанностей (пяти рукн) влечет за собой криминальную ответственность.
Поиски справедливости, протесты против окостенения государственных структур и борьба с насилием заполняют историю исламской цивилизации. Никогда вообще исламские проблемы, которые возникали в ней, не решались. Цивилизация вообще создает лишь дискурс, то есть способ постановки и решения вопросов, а не сами решения. В дискурсе ислама так же возможны разные и несовместимые решения, как и в дискурсе христианства.
Структура и дискурс исламской цивилизации складывались более тысячи лет тому назад. Со временем ислам все меньше регулировал сферы человеческой активности правоверных и все больше становился личным делом мумина, как и каждая вера. И древние тексты становятся объектами все новых и новых толкований, полностью совместимых с европейским видением мира.
Цитируемый ниже текст азербайджанского поэта-суфия XIV века Назими (в русском переводе Константина Симонова) пронизан ощущением мистического единства с бесконечным миром Аллаха, ощущением иттихад, в котором конечная личность приобретает странную власть над собой, людьми и миром. Лучше продемонстрировать без комментариев современность и глубину этого субъективистского миропонимания, просто предложив каждому почувствовать по-своему этот гимн человеку:
В меня вместятся оба мира, но в этот мир я не вмещусь.
Я – суть, я не имею места, и в бытие я не вмещусь.
Все то, что было, есть и будет, – все воплощается во мне.
Не спрашивай. Иди за мною. Я в объясненья не вмещусь.
Вселенная – мой провозвестник, мое начало – жизнь твоя.
Узнай меня по этим знакам, но я и в знаки не вмещусь.
Предположенья и сомненья – всего лишь путь к тому, чтоб знать.
Кто истину узнал, тот знает, – в предположенья не вмещусь.
Поглубже загляни в мой образ и постарайся смысл понять.
Являясь телом и душою, я в душу с телом не вмещусь.
Я – жемчуг, в раковине скрытый. Я – мост, ведущий в ад и рай.
Так знайте, что с таким богатством я в лавки мира не вмещусь.
Я – тайный ключ всех тайных вкладов, я – очевидность всех миров.
Я – драгоценностей источник – в моря и недра не вмещусь.
Хоть я велик и необъятен, но я Адам, я – человек.
Хотя я сотворен Вселенной, но и в нее я не вмещусь.
Я сразу – время и пространство, мир изнутри и мир извне, —
и разве никому не странно, что в них я тоже не вмещусь?
Исламская цивилизация, как грандиозная историческая целостность, «не вмещается» ни в одну из классификаций современных миров. Исламской солидарности относительно принципиальных вопросов мирового развития и глобальной модернизации, а тем более относительно конкретных политических вопросов, не существует и не может существовать, поскольку не существовало и не существует «исламских» ответов на мировые вопросы. Лишь начертаны путями цивилизации ислама условия приемлемости или неприемлемости определенного типа ответов. Условия, которые допускали в зависимости от конкретной ситуации в мире ислама разные и часто альтернативные, несовместимые ответы.
«Исламские ценности» не являют собой указатели на будущее, вокруг которых можно было бы сформулировать определенную социальную доктрину. В конечном итоге, так же и в христианстве, ничто не помешало не раз строить политико-социальные доктрины желаемого будущего, которые выступали от имени христианской религии. Как и в других цивилизациях, в мире ислама социально-политические и культурные решения не появляются как продолжение исторической традиции. Сначала на современной основе вызревают определенные проблемы, интересы и ориентации, а затем уже они помещаются в традиционное пространство и ищут себе идеологическое оправдание.
В исламе, однако, есть свои особенности, которые видоизменяют эту практику. Во-первых, это открытое деление общества верующих на избранных (аль-хасса) и толпу (аль-амма) и идея послушенства толпы избранным. Во-вторых, это синкретизм веры обычаев и права (шариат), которое дает возможность легко переходить из плоскости религии и морали в плоскость политики и наоборот. Нарождающаяся в среде аль-хасса политическая идеология легко приводила в движение широкие массы аль-амма и не раз превращала их в страшную своим фанатизмом толпу, если задевались вековечные традиции и предрассудки. Примитивный демократизм исламского общества не выработал механизмов контроля сообщества верующих за политической элитой, но способствовал рождению антиструктурных экстатических движений, оппозиционных к режимам зульма (неограниченного насилия).
Особенностью культуры ислама является неразделенность права и морали в законах шариата. В государствах, которые возникли на руинах бывшей мамлакат аль-ислам, законы шариата признаются правовыми принципами государственности в разной степени. Определяющим, однако, является не сама по себе правовая структура, а авторитетность в массах священнослужителей – посредников между Богом и людьми. В исламе вообще отрицается непосредственное общение человека с Богом. Имам, религиозный глава, не имеет сверхъестественных «коммуникативных связей» со Всевышним, он является светским человеком, который представляет общество-умма и просто выполняет религиозные обязанности. Последним, кто имел сверхъестественное свойство безпосреднического общения с Богом, был пророк Мохаммад. Суфизм как мистическое течение органично содержит идею безпосреднического общения с Богом, и это мешало принятию его в исламе.
В идее ан, похожей на греческий кайрос, во встрече времени и вечности мы видим проявление все той же идеологии «надвременности» или, по Лихачеву, «островного времени», которая была исследована на разнообразных материалах Мирчей Элиаде и, нужно думать, является универсальной в человеческих культурах. Время, лишенное измерений, есть первая модель вечности. Но то обстоятельство, что в суфийском миропонимании достижение ан имеет такое большое значение, объединяет суфизм с самыми архаичными шаманистскими представлениями и является следствием принятия мистического тарика – особенного пути к единению с абсолютом.
Парадокс исламской культуры состоит в том, что элементы рационализма входят в ее религиозную практику, тогда как философская сердцевина («укорененность-в-бытии») ислама в виде философии суфизма и суфийской поэзии погружена в самую темную мистику.
Такое единение индивида с Богом и вечностью растворяет «совершенного человека» в абсолютном существовании, превращает его в символ, книгу-микрокосм, в которой, как бы мы сегодня сказали, записана вся возможная информация. Достижение абсолютного времени, таким образом, исключает какую-либо активность, не только европейскую «гиперактивность». Массовые движения, которые основываются на наиболее активистской и индивидуалистической из исламских традиций, органично соединяют психологию индивидуалистического бунта с наиболее конформистским сознанием, коллективизмом, который порождает фанатиков-самоубийц.
Собственно исламская концепция власти как светской репрезентации общества-умма совместима с современными демократическими структурами власти, тогда как мистическая концепция власти, на которой основываются антиструктурные движения, опасно соединяет святого-кутб (буквально «центр», «полюс») с разного рода мессиями-махди. Это приводило к огромной силе поэтических прозрений, но могло и легитимизировать предельную одномерность в направлении пассионарности с мазохизмом и потерей наипростейших инстинктов самозащиты.
Вопрос, в конечном итоге, сводится к тому, на самом ли деле в конкретной стране ислама в конкретное время религия остается сердцевиной и основной сферой формирования и утверждения социальных, культурных и политических ценностей и парадигм. Христианство перестало быть такой сферой достаточно поздно, в Европе – во время Реформации и барокко. С конца XIX века в странах ислама развиваются модерные культурные и политические явления, которые не основываются на религиозной традиции, а используют ее. Во всяком случае, ислам как религия и как сердцевина политических идеологий сам по себе не является доктриной непримиримой борьбы «мирового села» или цивилизационной провинции планеты против урбанистической цивилизации Запада. Использование ислама в подобной идеологической функции возможно, как и приспособление к политическим потребностям любых верований и мировоззренческих установок. Но вовсе не неминуемо.
Арабский мир: национальные, религиозные и социальные ориентации
В таком случае, возможно, той солидарной силой, которая может возглавить сопротивление глобалистским тенденциям Запада, «поход мирового села» если не против «мирового города», то, по крайней мере, против урбанистической культуры западного типа, – не является ли такой культурно-политической реальностью арабский мир умма арабийа, а не мир ислама?
Не раз арабские страны выступали единым фронтом в международных конфликтах, особенно когда шла речь об Израиле. В конкретных политических обстоятельствах реальная арабская солидарность, как правило, проблематична, но в политике так бывает всегда, и это не исключает единодушной арабской реакции в ряде кризисных ситуаций.
Политически объединенный арабский мир – не иллюзия, а реальность. Его представляет, например, Арабская Лига, образованная в 1945 г. В нее тогда вошли Египет, Ирак, Ливан, Сирия, Трансиордания, Саудовская Аравия, Северный Йемен, а теперь входит 21 арабское государство и Организация Освобождения Палестины. Существуют и другие формы межгосударственной организации солидарных действий арабских государств.
Логично поставить другой вопрос: что же разделяет державы арабского мира? И не идет ли речь о преходящих целях монархов и премьеров, президентов и религиозно-политических лидеров о целях, нередко эгоистичных, но определяемых ими как «национальные интересы» своих арабских государств? Идет ли речь о реальных жизненных интересах арабских наций как целостности, интересах живых коммунитас-Gemeinschaft, которые всего лишь представляются формальными политическими структурами-Gesellschaft?
И здесь, возможно, суть дела: существуют ли такие сообщества-коммунитас, существуют ли арабские нации, или же есть единая, хотя и слабо консолидированная арабская нация, расчлененная на государственные лоскуты благодаря случайностям, через которые прошел распад бывшей исламской империи Османов?
Неформальную этнокультурную основу каждой зоны арабского мира можно поискать по языковым признакам. На огромной территории от Атлантического океана до Месопотамии проживают народы, грамотность которых реализована в едином арабском языке. Чтобы выучить этот язык, – и созданную на нем удивительной изысканности литературу, – давно, тысячелетие назад, образованные персы и сирийцы, городские арабы из древних оседлых племен и пришельцы из далекого Мавераннахра (Средней Азии) искали знакомства с бедуинами – коренными обитателями Аравийской пустыни, жили около их верблюжьих базаров, вслушивались в напевный и быстрый гортанный говор Хиджаза и Неджда, совершенствуя свою лингвистическую компетенцию. А хорошо знать язык бедуинов пустынного полуострова было необходимо, потому что в касидах и газелях, плачах, любовных стихотворениях и поэтических проклятиях-поношениях содержатся тайны арабской повседневной жизни, без которых непонятными оставались священные тексты Корана. Поэтическая культура кочевника воспринималась как сопровождение исламской веры, и веками арабская классическая литература использовалась и арабами, и иностранцами как «служанка богословия» и как ключ к Корану; но для мира ислама она всегда имела самостоятельную эстетическую ценность и оказала огромное влияние на всю культуру народов, которые приняли ислам.
Арабский язык провозглашен государственным во всех арабских странах. Его изучали верные за пределами арабского мира в первую очередь для знакомства с религиозной литературой, но старинные манускрипты в знаменитых книгохранилищах и маленьких частных библиотеках коллекционеров по всему Ближнему Востоку притягивали искренних любителей со всего мира.
Печатный станок и печатная машинка с арабским шрифтом – сравнительно недавние новации, и еще в начале XX века в библиотеках Каира, Багдада и Бейрута сидели специалисты-переписчики, прекрасные каллиграфы и знатоки арабской палеографии, которые на заказ изготовляли очередную копию старинных произведений, нередко не понимая текста.
На периферии мира ислама образованные люди иногда разговаривали на литературном арабском языке; так, выдающийся российский арабист И. Ю. Крачковский вспоминал о своих разговорах с двумя ингушами, которые знали только ингушский и арабский языки.
Парадоксальность ситуации заключается в том, что собственно в арабском мире арабский литературный язык не услышишь. Местные диалекты приезжему чужестранцу-арабисту станут понятными не сразу.
Арабоязычный мир разговаривает на сирийском, иракском, египетском, аравийском, йеменском и магрибинском диалектах. К литературному языку самыми близкими являются аравийские диалекты, на которых изъясняются на Аравийском полуострове и прежде всего, естественно, говор области Хиджаз, где находятся священные города Медина и Мекка. Исторически это – бедуинский говор. Но кочевники-бедуины сегодня в арабском мире составляют не просто меньшинство. В Израиле в армию не призывают граждан арабского происхождения, чтобы не искушать судьбу и в частых конфликтах с арабами не вынуждать их идти брат на брата. Но бедуинов это не касается. На склонах гор под Иерусалимом стоят их шатры и пасутся их верблюды так же, как и в арабских странах, и конфликты евреев с арабами их мало задевают, а военная служба ценится превыше всего. Бедуины всегда имеют оружие (в Ираке им не позволяется носить оружие при выезде за пределы своих административных округов, но неизвестно, как они с этим считаются). В городе они ведут себя гордо и независимо, их побаиваются; особенно бедуины презирают крестьян-феллахов. «Настоящие арабы», которые создали и веру, и основы классической литературы, сегодня очень немногочисленны и живут будто вне мира, который мы называем «арабским».
Но не везде это так. В Саудовской Аравии кочевники-бедуины составляют больше половины населения; можно сказать, что именно они являются опорой режима, именно они сделали это королевство государством ваххабитов – наиболее фундаменталистской секты в наиболее традиционалистском из всех суннитских мазхабов. В Саудовской Аравии самая высокая в арабском мире рождаемость и почти самая высокая смертность, наибольшее количество (в среднем семеро) детей на семью, самый низкий уровень грамотности и охвата детей образованием, – словом, все черты бедного и отсталого общества. Мохаммад ибн ‘абд аль-Уаххаб (Ваххаб) в начале XVIII ст. здесь, в бедуинской Аравии, поднял джихад на очищение ислама от «ошибок-новаций» бид’а, обвиняя в «многобожии» всех несогласных. Ваххаб опирался на ханбалитского правоведа XIV ст., суфия Таки ад-дин Ахмада ибн-Таймийа, сторонника единства государства и религии; ибн-Тамийа учил, что государство без шариата является тиранией, а ислам без государства всегда в опасности. Учение ваххабитов стало знаменем рода Аль Сауд в борьбе за доминирование на полуострове. Между 1902-м и 1934 годами Ибн Сауд установил власть своего ваххабитского рода – Королевство Саудовская Аравия. Между 1953–1995 гг. монархи Ибн Сауд IV, Фейсал, Калед, Фахд (с 1982 г.) активно противостоят как панисламисты социалистическому панарабизму.
Казалось бы, закономерно, что Усама бин Ладен происходит из Саудовской Аравии, а чеченские экстремисты принадлежат к сугубо аравийской секте ваххабитов. Но бин Ладен враждовал с правящим домом Саудитов, а ваххабитские руководители Саудовской Аравии поддерживают трогательные отношения с американцами! Еще с 1930-х гг., когда была создана компания АРАМКО, между США и Саудовским домом существуют особые нефтяные взаимоотношения, и безусловный фундаментализм ваххабитов не стал им препятствием.
Отряд ваххабитов – воинов эмира Неджу Ибн Сауда. 1911
По традиционности быта, показателями состояния образования и медицины, рождаемости, смертности, многодетности семей, а также по количеству кочевников – арабов и берберов – в общем балансе населения с Саудовской Аравией можно сравнить только, за некоторыми исключениями, страны арабской Северной Африки – Магриба. По-видимому, с детства все помнят загадочную фигуру колдуна-магрибинца из «Аладина и волшебной лампы». Можно думать, для арабов из Египта или Азии магрибинец в давние времена был лицом чужим и таинственным. Общей чертой магрибинских диалектов является значительное субстратное влияние языков туземного населения, в первую очередь берберского. В странах Магриба (кроме Алжира и Туниса) кочевники составляют значительный процент (в Ливии – около трети, в Марокко – больше 10 %, в Мавритании в 1965 г. – две трети, в конце 1970-х гг. – треть населения). Кочевники-берберы, доарабское население Магриба и языковые предки семитов, находились среди наиболее ревностных мусульман и завоевывали Испанию вместе с арабами. И именно Марокко при короле Хассане II стало образцом образованной монархии, которая нашла поддержку Запада в модернизационных реформах.
Отношение двух враждебных блоков к «миру ислама» поначалу зависело от меры консервативности исламских режимов. Консервативные исламские династии представлялись коммунистам наименее вероятными союзниками, а правым лидерам Запада – естественными врагами социализма. В самых давних монархических режимах правили две ветви рода Пророка, бану Хашим (дома хашимитов). Хашим бен ‘Абд Манафа был прадедом Мохаммада, его дом играл большую роль в движении ислама. К одной ветви рода хашимитов принадлежали короли Марокко (с X ст.), ко второй – иорданские и иракские (с 1921 г. до революции в 1958 г.) короли. Запад эффективнее всего сотрудничал с консервативной, традиционалистской, фундаменталистской верхушкой арабских государств.
Дубай
Принципы выделения разных этнокультурных зон в арабском мире можно искать в субстратном влиянии тех народов, когда-то завоеванных арабами-бедуинами. Кто же те арабы, которых везде большинство? Это ассимилируемые арабами-завоевателями местные жители или же арабы-завоеватели, которые оставили племенную жизнь, превратившись в крестьян-феллахов или городских мелких торговцев?
Очевидно, и то и другое – дело только в численности и в механизмах ассимиляции разных групп. Найдем ли мы специфику отдельных «арабских наций» в том субстратном влиянии, которое под плотной вуалью арабо-исламского культурного наслоения откроется в бывшей великой Сирии, от которой остался только арамейский язык служб в немногочисленных сирийских христианских храмах, или в Египте, когда-то коптском и христианском? На все эти вопросы можно ответить только после сложных и комплексных исследований. Констатируем лишь тот факт, что в арабском мире выделяются сферы преобладания разных религиозных конфессий и направлений, области влияния разных европейских культур, языковые и культурные зоны, по большей части более широкие, чем государственные границы. И еще: в арабском мире особенно безосновательны разговоры об «общности крови» – языковая ассимиляция пришлыми бедуинами коренного населения под воздействием ислама шла несравненно быстрее, чем «перемешивание крови» в смешанных браках.
Почти во всех арабских странах та кочевая прослойка народа, которая служила когда-то культурным фундаментом для умма исламийа, сегодня чрезвычайно мала в процентном отношении.
Страны арабского мира имеют своеобразную географию – реальные контуры заселенных земель совсем не похожи на контуры государств на картах. Большинство земель здесь непригодно для оседлой жизни, и население, как правило, концентрируется в небольших по площади регионах, преимущественно на побережье и в долинах гор. На востоке арабских земель наиболее населенным является побережье Средиземного моря, Левант, а судьбы всей арабской ойкумены со времен Омейядов и Аббасидов зависели от соревнования разделенных пустыней старых культурных территорий – сирийского запада с Дамаском и месопотамского востока с Багдадом. В Магрибе гуще всего заселено побережье от Атлантики до Алжира и Туниса. Ливан на восточном Средиземноморье, Алжир на западном были наиболее связаны с Западом и открыты европейским влияниям; новейшая сиро-арабская литература интенсивно развивалась в Америке, а алжирские писатели писали по-французски и по-арабски. В географическом центре арабского мира – Египет; большинство его территории пустынно, но вдоль Нила население скучено не меньше, чем в Западной Европе. Исконные территории своеобразного сельского хозяйства, давний перекресток торговых путей Юга и Востока, страна, половина городского населения которой живет в гигантских Каире и Александрии, – Египет издавна был не только географическим, но и в известной мере культурно-политическим центром арабов.
Везде есть свои миры – свои пустыни, свои посевы и сады, свои восточные города с их базарами и мечетями, старинными узенькими улицами и новейшими кварталами; старый и новый урбанистический мир, удельный вес которого в культуре и экономике преобладает и население которого очень быстро растет. Есть, соответственно, и культуры – кочевников, феллахов, городская культура. (В Марокко даже говор местного магрибинского диалекта делится на бедуинский, феллахский и городской.)
Торговая улица в Эль-Кувейте
Можно рассматривать пустыню, село и город как составляющие арабской культуры. Но не менее, а весомее остаются на арабском Востоке этнорелигиозные составляющие каждой из «наций-государств».
Характеризовать отдельные социокультурные и этнорелигиозные составляющие каждого арабского государства легче, чем его общество-сообщество как целостность. Создается впечатление, что регионы и державы арабского мира отличаются скорее не этнокультурными чертами, а разными комбинациями одних и тех же или очень близких элементов – социокультурных миров и этнорелигиозных групп.
С этой точки зрения самым ярким примером арабской «нации-государства» являлся Ливан перед теми войнами, которые до основания разрушили этот уютный островок ближневосточной цивилизации. В Ливане принадлежность к этнорелигиозным группам для каждого гражданина формально не фиксировалась, то есть юридически он не был «приписан» к определенному религиозному обществу, как когда-то райя в Османский империи. Но было известно, что реально население разделено на такие общества и государственная структура строилась в соответствии с этим делением: президент должен был быть христианином-униатом (маронитом), премьер – мусульманином-суннитом, парламент избирался из представителей религиозных и национальных сообществ. Марониты (преимущественно крестьяне горных областей), православные и греко-католики (мелькиты), армяне-католики и армяне-григориане, остатки давнего местного населения – сиро-католики и сиро-православные, шииты-имамиты, шииты-нусайриты, друзы южных гор, сунниты Триполи и севера, халдеи – все они были как бы живой историей. Вся история Леванта будто отложилась пластами в разных обществах, каждая из которых представляла определенные этапы и силы истории, и стабильность общества достигалась уравновешиванием их влияний и интересов. Нигде не было такой пестрой и разнообразной этнорелигиозной структуры, как в Ливане, но ее элементы найдем во всей исторической Сирии и во всем арабском мире (разве что Египет демонстрирует удивительную этнорелигиозную однородность состава населения, за исключением все уменьшающейся численности коптов).
Такая система, в сущности, была развитием той «культурно-национальной автономии», которая в виде самоуправляющихся «покровительствуемых обществ» «народов Книги» существовала в Османский империи и в конечном итоге выродилась в турецкий апартеид. В арабских странах она сохранялась и была эквивалентом гражданского общества, – только вместо представительства социальных групп имеем представительство групп культурно-национальных.
С точки зрения общества как целого подобная мозаичная система нестабильна, поскольку не обеспечивает солидарности населения в рамках «нации-государства». Не только греки или армяне будут чувствовать себя ближе к своим «большим отчизнам», чем к государству обитания, но и шииты или члены суфийских братств будут считать себя между своими прежде всего в собственных религиозных обществах, а затем уже – в зависимости от обстоятельств – в якобы своем «нации-государстве». Стабильность держится на компромиссе, который может оказаться шатким. «Нации-государства» арабского мира являются мозаичными формированиями, лишь в лучшем, удачном случае они добиваются из этих отдельных элементов какого-то осмысленного очертания. Это значит, что, по существу, «нации-государства» в арабском мире пока реально не существуют, такая форма общественной организации является модернистским уподоблением западных социальных структур и технологий – подобно перениманию европейской системы вооружения и военной организации.
С другой стороны, со стороны социальной психологии, дело выглядит еще более драматичным образом. Каждый человек ищет дополнительной опоры своей личности в чувстве принадлежности к обществу, что позволило бы ему чувствовать себя представителем определенной силы и потому более значимым. Чем беспомощней индивид в обществе, чем он менее защищен и самостоятелен, тем более он нуждается в такой реальной и психологической опоре и коммунитарной защите.
В локальном «иорданском», «мавританском» или «сирийском» патриотизме такое чувство надежности недостаточно сильно, чтобы защитить личность психологически. И во всем арабском мире мы видим одну и ту же черту – острое чувство «арабскости», принадлежности к «арабской нации», которая еще менее реальна, чем духовная «нация-государство», сирийское или марокканское. Таких духовных центров «арабскости» и таких тонких механизмов, которые бы передавали духовные импульсы всему арабскому миру и поддерживали его социокультурную целостность, реально не существует. Руководство соответствующих «наций-государств» демонстрирует, напротив, острую чувствительность к интересам своих «малых отчизн», не останавливаясь перед двурушничеством относительно других «братьев-арабов». Арабская солидарность как военно-политическая реальность не раз оказывалась эфемерной в столкновениях с противником, что особенно ярко продемонстрировали арабо-израильские войны. «Арабскость» часто эффективно действует против «Запада», «Америки», «сионистов», – но оказывается эфемерной тогда, когда нужно конструктивное, нацеленное на будущее за.
Но отсюда не следует, будто «арабскость» и арабская солидарность – идеологическая фикция.
Принадлежность человека к культурно-политической группе усиливает его чувство защищенности и надежности. А религиозное сообщество дает ему веру как психологическую опору в борьбе с обстоятельствами, которые непреодолимыми страхами уничтожают его как личность.
В рассказах европейских путешественников XIX ст. по арабскому миру не раз цинично звучит, что араб понимает лишь язык силы, кулак, он наглеет, если ему уступать. Проще всего было бы объявить это клеветой. Но тот угодливый городской араб, который действительно не знал другого языка, кроме языка насилия, является исторической реальностью; а в глубине души он не менее горд и обидчив, чем самонадеянный европеец. Унижение, свойственное восточной культуре повседневности, – не за счет особенной духовной инертности арабов или турков, а в силу исторических причин, – требовало внутренней компенсации. Неискреннее повиновение сменялось агрессивностью, не всегда направленной на настоящего виновника или просто неадекватной. И. Ю. Крачковский вспоминает, как он спас араба, который истекал кровью на улице, порезанный ножами; это был школьный учитель, какие-то ученики за что-то отомстили. Для европейского быта ситуация необычно жестока, но известного арабиста это уже тогда не очень удивило.
Арабскость – это идеологический фантом, который представляет гордое чувство собственного достоинства человека, ищущего опоры своей личности в величественных исторических корнях. В отличие от панславизма, пангерманизма, пантюркизма она не прикрывает агрессивных намерений политиков, которые стремятся к мировой империи, – такие намерения, правда, у некоторых арабских лидеров были и есть, но они не выходят за пределы политической утопии. Скорее панарабизм порождает конкуренцию претензий.
Сегодня в конфликтах разных арабских государств с западным миром апелляция к арабской духовной сущности является в сущности давним защитным механизмом униженного индивида и может объяснить тот неожиданный антиамериканизм, который загорается сегодня в мире ислама, как степной пожар. Антизападные и особенно антиамериканские настроения, как и вспышки враждебности к евреям, не следует оценивать как справедливую или, напротив, неадекватную реакцию на реальные события: тогда они останутся тайной, поскольку – в отличие от англичан или французов – американцы вообще практически не присутствовали в арабском мире, а евреи Израиля совсем не похожи на хорошо знакомых арабам магрибинских или йеменских евреев.
С точки зрения этнической солидарности, умма арабийа существенно отличается от других исламских народов.
«Американское» и «еврейское» выступает в массовом сознании арабов как воплощение сатанинской сущности чужого, а общеарабское – как репрезентация надежного и своего в слабо связанных между собой регионах арабского мира.
На востоке султаната распростерлись земли Ирана, который имеет собственную древнюю этнокультурную историю и был обособлен религиозно как шиитское государство. Исламский Афганистан имеет выразительное этническое ядро – пуштунов, и даже пестрый Пакистан резко выделяется в мире ислама в отдельную целостность, как исламизированая Индия.
Турецкий элемент в султанате был правящим, и при всей консервативности империи Османов наиболее способен к модернизации. В начале XX века империя превратилась из исламской в турецкую, а затем среди обломков Порты осталась авторитарная националистическая Турция Кемаля Ататюрка, который решительно модернизировал быт и культуру. После смерти диктатора и вождя Турция медленно эволюционировала в направлении западной демократии, не признавая младотурков преступниками, но и не допуская возвращения агрессивных рецидивов прошлого. Еще до Кемаля и еще до младотурецкой революции в Турции развивалось европеизированное образование и культура. Сегодня Турция политически принадлежит Европе, хотя время от времени балансировала между угрожающим преимуществом своих исламистов и авторитарным правлением своих генералов.
Арабский же мир оставался колыбелью исламской древности. Арабы составляли культурную периферию Османской империи как носители самых глубоких традиций древней религии и поэзии – традиций блестящих, но очень далеких.
Это хорошо видно на примере арабского образования.
Начальные знания во всем исламском мире преподавались муллами в школах при мечетях; средним учебным заведением оставалось медресе, где учили основам калама и фикха, но, как вспоминает Садруддин Айни, после медресе он умел читать Коран только по своему собственному экземпляру: во всем мире ислама фактически все заучивалось на арабском языке наизусть.[785] Вся совокупность знаний, ориентированная на Коран, оставалась арабской и арабоязычной. Поэзия стран ислама, даже если она была не арабоязычной, использовала формы, сотворенные арабской литературой, а у большинства тюркоязычных и ираноязычных стран ислама литературные произведения писались также и на арабском языке.
«Исламские науки» разделяются на три круга: 1) арабская словесность (аль арабийат арабисм), 2) науки о вере и законах (аш-шариат), 3) философские науки (аль-хикемийат), куда относятся также логика, математика, география, медицина и природоведение. Аль арабийат арабисм охватывала 12 или 13 филологических наук, включая риторику и «науку о чтении Корана» – ильму-ль-караат.[786] Таким образом, «исламская наука» есть в первую очередь филологическая арабистика, а также исламское богословие, исламское правоведение (фикх) и ассимилированная арабами античная философия и натурфилософия.
Высшие исламские учебные заведения («университеты») расположены были в первую очередь в арабских эялетах Османской империи (в столице Египта Каире, в Дамаске и Халебе (Алеппо) в Сирии, в ливанском Триполи, а также в Магрибе). Египетский аль-Джами аль-Азгар, комплекс мечетей со школой-медресе и священное убежище, основанное вместе с новой столицей Каиром в X ст. н. э., являлся с XVIII века общемусульманским центром традиционного образования и «исламских наук», а также центром антизападнического движения.
Окончание исламского университета иногда позволяет выпускнику стать юристом, преподавателем, журналистом, но в основном обрекает на безработицу. Не случайно среди студентов влиятельны «безумцы Аллаха», которые свою энергию реализуют в разных экстремистских действиях.
Таким образом, арабская культура оставалась основой, на которой происходила трансляция культуры во всей умма исламийа, но в исламском культурном пространстве не существовало отдельного общества – умма арабийа. Неминуемо пришла пора формирования модерной арабской культуры, в том числе арабской литературы новейших жанров, а также театра и особенно кино; интересно, что европейские арабисты очень долго не замечали новейшую арабскую литературу – она представлялась далеко не таким самобытным и ярким явлением, как старинная арабская культура.
Результатом постепенной модернизации исламского образования стал новый (по закону 1961 г.) аль-Азгар – Каирский университет, в котором созданы светские факультеты. Теперь здесь действуют факультеты основ религии, шариата, литературы, административных дел и торговли, медицинский, педагогический и женский. Как видим, высшее образование в Египте приближено к европейскому, но еще очень далеко от его естественно-научного и математического циклов.
Консерватизм арабской культуры, связанный с ее особенной ролью в исламе, до сих пор мешает чужестранцам различать принципиально отличные направления в политической жизни арабского мира. «Исламским фундаментализмом» называют нередко все неприятное европейскому глазу и уху, которое появляется на арабских территориях. Между тем больше всего проблем Западу до сих пор доставляли не столько консерватизм и даже фундаментализм, сколько арабский политический модернизм.
Египет, который веками был твердыней исламского консерватизма, в XX веке становится центром поисков новых путей для арабского мира, возможностей модернизации исламских представлений для их совмещения с современной наукой и техникой и западными социальными технологиями.
В XIX веке старые суфийские братства теряют свою социальную энергию, и развивается чисто антиструктурное движение дервишей, не связанных с определенными братствами и живущих подаяниями, заклинаниями и торговлей амулетами. Новые братства возникают в Алжире (аль-алавийа, созданное Ахмадом аль-Алави), в Тунисе (аль-маданийа, созданное Мухаммадом аль-Мадани, ум. в 1959-м), в Египте (аль-гамидийа аш-шазилийа, созданное Саламом ар Ради, ум. в конце 50-х). Это братства, которые действительно продолжали традицию ат-Тасавуф, в новых условиях не стали существенным фактором арабской жизни. Арабский энергичный и агрессивный модерн возникает на принципиально новой основе, хотя и обращается к той же суфийской традиции.
Идеолог обновления ислама Мохаммад бен Сафдар Джамаль ад-дин Афгани (1839–1897), афганец, получивший светское образование в Индии, объездил пол-Европы и пол-Азии и писал на арабском, персидском и французском языках, был одним из организаторов египетской периодической прессы и именно в Египте учредил исламистскую «Национальную ложу». Его ученик – деятель реформаторского движения, преподаватель Каирского исламского университета аль-Азгар, большой знаток Корана Мохаммад ‘Абдо умер в 1905 г., будучи верховным муфтием Египта. Аль-Афгани был выслан турецкими властями, жил в Париже и издавал там вместе с ‘Абдо газету. Позже его прах был перезахоронен в мавзолее на родине, в Кабуле.
Идеи исламизма Афгани и ‘Абдо связывали с необходимостью модернизации ислама, доказательством совместимости науки с исламом, пропагандировали объединение дар аль-ислам против дар аль-гарб, неисламского мира «империалистов». Афгани искал «праведного правителя» среди разных правителей исламского мира, но они отказывались от поддержки панисламизма, потому что Афгани был сторонником парламентского ограничения власти монарха, опираясь на традиции контроля умма исламийа над государственной властью. Большое значение имела фетва Мохаммада ‘Абдо 1899 г., которая разъясняла, что банковские ссуды, взносы и проценты, не есть риба’ – запрещенное Кораном ростовщичество. Исламские модернисты опирались на поддержку своей финансовой буржуазии. Исламизм Афгани ‘Абдо справедливо называют в силу всех этих обстоятельств либеральным исламизмом.
Продолжая радикализм Аль-Банна, Са’ид Кутб развил идеи «социальной справедливости в исламе», а Мустафа ас-Сиба’и – принципы «исламского социализма». Программы Кутба и Сиба’и предусматривали создание – сначала в Египте, потом во всем исламском мире – общества, построенного на «исламской справедливости» при строгом соблюдении исламских норм, Корана и шариата.
Лозунг модернизации ислама нашел и более радикальных последователей.
Наследником исламских модернистов стала «Ассоциация братьев-мусульман» (аль-Ихван аль-муслимун), созданная в Египте в 1928 г. шейхом Хасаном Аль-Банна, школьным учителем и бывшим суфием. Ассоциация строилась как суфийское братство; сам Аль-Банна стал аль-муршид аль-’амм, и все члены братства, таким образом, были его мюридами. Однако формы мюридизма были лишь сознательно использованы для организации полностью современного радикального политического движения. Аль-Банна дополнил модернизацию ислама новыми концепциями джихада, «исламского государства» и «исламского национализма». После восстания мусульман против евреев в Палестине в 1936 г. «братья-мусульмане» из радикальной политико-просветительской организации превратились в организацию террористов, образовав военизированные отряды. Первые исламские террористы, таким образом, возникают на основе модернизации ислама и приспособления его к потребностям арабского национализма – или, по-другому, на основе попыток определенных арабских политических групп использовать наследство исламских течений, и в частности суфизма, для полностью модерной радикально-националистической политики. Естественно, что эта политическая группа заняла профашистские позиции и поддержала связанных с нацистами боевиков арабской Палестины. После смерти Аль-Банна в 1949 г. «Ассоциация братья-мусульмане» распалась на несколько течений, и все они оказались радикальнее, чем их предшественники. Последователи пошли путями или «исламского социализма», или правого экстремизма, типа группы «аль Джихад».
Не пересказывая историю исламского и арабского радикального национализма второй половины XX века, стоит здесь отметить два обстоятельства. Во-первых, в ряде арабских государств возникают модернизаторские (не фундаменталистские!) авторитарные режимы, для которых обращение к арабскому национализму и «исламскому социализму» является вторичным явлением и удобным лозунгом для политической мобилизации масс. Во-вторых, идеологию и ритм развитию событий в арабском мире задавали военные столкновения с Израилем.
Алжирские политические лидеры: в верхнем ряду (слева направо) Битат, Буланд, Мурад, Будиаф, в нижнем – Белькасем, Мхиди
Внимание мира на протяжении второй половины XX века было приковано к арабо-израильскому конфликту. Драматизм тех событий очевиден, он нашел проявление в череде войн, которые стали мощным катализатором событий в регионе и за его пределами. В тени этих ярких событий осталась драма алжирской арабской национальной революции, которая, в конечном итоге, более показательна с точки зрения внутренних опасностей, угрожающих арабским модернизаторским режимам.
Алжирскими революционерами-националистами в ноябре 1954 г. образованы Фронт национального освобождения (ФНО – Front de la liberation nationale) и Армия национального освобождения, которые начали партизанскую войну. Руководителями ФНО были Госин Аит Ахмет, Ахмет Бен Белла, Мохаммед Будиаф и другие; к ним присоединился политический и культурный деятель Ферхат Аббас. Война была ужасно жестокой, действия французских карателей сопровождались истязаниями и массовыми репрессиями. Она же привела к власти во Франции в 1958 г. генерала де Голля, в 1960–1961 гг. его курс на самоопределение Алжира встретил яростное сопротивление со стороны армии и алжирских поселенцев-французов, в 1961 г. образована праворадикальная ОАС, которая осуществила 15 покушений на жизнь президента де Голля. Наконец в марте 1962 г. были подписаны соглашения в Эвиане, и Алжир стал свободным.
Облава в Алжире. 1957
С самого начала появились тревожные сигналы, свидетельствовавшие об опасных тенденциях в развитии революционного режима. В Алжире установилась однопартийная диктатура ФНО, алжирские националисты учились руководить страной у советских коммунистов. Интеллигент Ферхат Аббас, который в 1958–1961 гг. был главой Временного правительства Алжирской Республики, не одобрял режим, вышел из ФЛН и эмигрировал. Другой лидер первых времен сопротивления, Мохаммад Будиаф, тоже эмигрировал в Марокко. Диктаторскую власть захватил радикальный Ахмед Бен Белла, который стал в 1963 г. первым президентом республики. В 1965-м военный министр Хуари Бумедьен осуществил переворот. Бен Белла очутился под арестом, потом выслан в Европу, в 1990 г. вернулся, уже в 74 года.
Ферхат Аббас
Бен Белла в экономической политике копировал СССР и провел серию национализаций, но ситуация в стране была не наихудшей, в частности, благодаря развитию нефтедобычи в Сахаре. Хуари Бумедьен усилил националистические ориентации режима. Его сверхчувствительность к национальным проблемам и вера в эффективность сильной власти привели к той смеси авторитаризма, социализма советского типа, национализма и стремления к автаркии, которая в конечном итоге затормозила любое движение. Начатая Бумедьеном «арабизация» Алжира вызвала острый кризис в культуре. Алжир, по крайней мере более цивилизованная часть его общества, был и остается двуязычным. Бумедьен взялся решительно ликвидировать франкоязычность, в частности, приглашая на работу людей арабской культуры из-за пределов Алжира, устанавливая процентное соотношение между «искренними арабами» и «арабами-франсизанами». Как пишет французский политический историк Гассан, неумная арабизация породила две категории несчастных: недостаточно квалифицированных «арабизанов», которые обижались, что все должности захвачены «франсизанами», и «франсизанов», вынужденных работать вместе с некомпетентными «арабизанами», запущенными на орбиту власти идеологическими квотами.
Герой Советского Союза Ахмет Бен Белла
Все вышло на поверхность, когда после смерти Бумедьена в 1979 г. новый президент полковник Шадли бен Джедид попробовал перейти, по выражению Гассана, «от дезорганизованного социализма к либеральному аферизму». Либерализация немедленно привела к такой вспышке коррупции и экономического развала, повсеместного грабежа и корыстного вмешательства полицейского государства, что общество впало в глубокий маразм. Алжирцы превратились в разочарованный, фрустрированный народ, элита которого все чаще эмигрировала, а значительная часть масс готова была проникнуться исламистским безумием. В 1988 г. Алжир охватил голод. Все более крепли позиции агрессивной организации – Фронта исламского спасения. Под давлением армии в 1992 г. Шадли подал в отставку, был создан Высший государственный комитет во главе с приглашенным из эмиграции Будиафом, котрого тут же убили. На выборах победили исламисты, но армия не допустила их к власти, залив кровью предместья столицы. С того времени Алжир представляет собой угрожающе нестабильную страну; террористы Вооруженной исламской группы и Исламской армии спасения вырезают целые села, ведут кровавую войну со всем обществом, пытаясь ввергнуть страну в «пространство смерти» и задушить всякую способность к самостоятельному мышлению и духовному сопротивлению. Ситуация стабилизируется очень медленно, уже были проведены более-менее демократические, насколько это возможно в условиях исламистского террора и армейской диктатуры, выборы президента (победил генерал Ламин Зеруаль), потом генерал подал в отставку и был заменен гражданским Бутефликой, но Алжир остается кровоточащей раной в арабском мире, страной, в которой жить просто невозможно, хотя люди как-то живут – на грани «пространства смерти».
Алжирские партизаны
«Исламский терроризм» бурно развивается в первую очередь в исламской арабской стране – Алжире, и направлен он политически против модернизаторского правительства республики, а реально – против ее мирного исламского населения, которое стало объектом террора. Можем утверждать, что «исламский терроризм», во-первых, есть не религиозное исламское явление, а явление политическое, не исламское, а исламистское; оно использует самые темные инстинкты и предрассудки, в том числе религиозные, но находится вне пределов религиозных течений и антагонизмов. В борьбе против еврейского государства, как и в борьбе против Америки или СССР, природа исламистского политического терроризма скрыта антиеврейскими, антизападническими или антикоммунистическими лозунгами в соответствии с тем, кто выступает основным политическим врагом террористического режима; но главным реальным врагом терроризма остаются силы собственных народов, которые поддерживают европеизацию и модернизацию общественной жизни, экономики и культуры.
В центре и западной части арабского мира жизнь проходила под знаком непрестанного и бесконечного арабо-израильского конфликта.
Еще перед Второй мировой войной столкновения в Палестине арабско-исламских националистов с еврейскими поселенцами привели к конфронтации, в ходе которой арабский национализм пошел на прямой союз с немецкими нацистами. Восстания в Палестине против еврейских иммигрантов поднимал в 1922-м, 1929-м и 1936 г. муфтий Иерусалима гаджи Амин эль-Гусейни. В конечном итоге английская комиссия во главе с Пилем в 1937 г. пришла к выводу, что арабы и евреи не могут жить в одном государстве, и рекомендовала разделить Палестину, отдав Иерусалим под мандат Лиги Наций. Арабская сторона категорически отвергла это предложение, и восстание продолжалось до 1939 г. Смещенный англичанами, Амин эль-Гусейни руководил восстанием из Сирии, потом в 1940 г. сбежал в Ирак, где принимал участие в пронемецком перевороте в 1941 г. и после его провала оказался в Германии. В конце войны он был уже в Каире и начал объединять арабов против евреев.
В 1945 г. английское правительство отвергло предложение Трумэна об иммиграции 100 тыс. евреев в Палестину. В следующем году история с иммиграцией повторилась. Началась активная вооруженная война еврейских радикальных боевых организаций против английских войск. Евреи Палестины подчинялись Еврейскому агентству – исполнительному органу Всемирной сионистской организации, палестинские арабы – муфтию Амину эль-Гусейни. Наконец Англия отказалась от мандата на Палестину, и 29 ноября 1947 г. Генеральная Ассамблея ООН приняла решение о разделе Палестины. К середине мая эвакуация англичан завершилась, в Иерусалиме остался небольшой гарнизон для охраны верховного комиссара.
В пятницу 14 мая 1948 г. в Тель-Авивском музее председатель Еврейского агентства Давид Бен-Гурион открыл собрание ста представителей еврейского общества, которые в 4 часа 38 минут после полудня приняли постановление о провозглашении еврейского государства Израиль.
Постановление о провозглашении Израиля и резолюция ООН не были признаны арабами. Египет, Ливан, Ирак, Иордания и Сирия вторглись на территорию Палестины с целью уничтожения еврейского государства. Началась война евреев с арабами, которая в следующем году закончилась полной военной победой евреев.
На момент начала войны в рядах «Пальмах» – партизанских ударных батальонов, сформированных организацией еврейской самообороны «Хагана» из профессиональных военных, – насчитывалось всего 3000 бойцов, из них 2000 резервистов. Арсенал «Хаагна» насчитывал тогда 900 винтовок, 700 легких и 200 средних пулеметов с трехдневным запасом боеприпасов. Им противостояли до 30 000 войск Египта, Иордании, Сирии, Ливана и добровольцев из других арабских стран, хорошо снаряженных, с артиллерией, бронетанковыми войсками и авиацией.[787] С палестинской стороны участие в провозглашенном Амином эль-Гусейни джихаде принимала «Армия спасения» – два отряда бывшего пронацистского муфтия во главе с его двоюродным братом абд эль-Кадером эль-Гусейни и Гасаном Саламе, который в годы войны прошел подготовку у немцев. В Египте были созданы отряды «Мусульманского братства». Арабская лига рекомендовала всем арабам принять участие в войне, и во главе объединенного войска был поставлен король Иордании Абдалла. В его распоряжении была самая боеспособная арабская часть – Арабский легион во главе с английским генералом Глабом. 10 000 насчитывал арабский легион, 5000 выставил Египет, 8000 – Сирия, 2000 – Ливан, 10 000 – Ирак (возглавляемый проанглийским правительством Нури эс-Саида).
Кроме десятикратного преимущества арабских формирований, часть которых была хорошо подготовлена англичанами, положение евреев осложнялось разбросанностью их поселений, коммуникации между которыми всегда находились под угрозой уничтожения враждебного арабского населения Палестины.
Чрезвычайно тяжелая для евреев война была выиграна Израилем неслыханно быстро. В феврале – апреле 1949 г. было подписано перемирие сначала с Египтом, потом с Ливаном, Иорданией и Сирией. Через полгода планировалось подписание мирного соглашения, но оно так и не состоялось.
Разгром арабских войск был полным, позор поражения крайне болезненным, по арабским землям прошел целый ряд политических катаклизмов. В арабских странах наступил период нестабильности. Король Иордании Абдалла подписал тайное соглашение с Израилем, а в июле 1949 г. был убит людьми муфтия Гусейни на ступенях храма аль-Акса в Иерусалиме (рядом с ним стоял внук Хусейн, который стал королем через год). Англичане пытались втянуть Иорданию в антикоммунистический военный пакт, в декабре 1954 г. в связи с этим по стране прокатились волнения, английского генерала Глаба отстранили от командования Арабским легионом, Иордания осуществила поворот к панарабской политике против Запада.
В 1949 г. бывший командир сирийской бригады в войне против Израиля генерал Хусниэс-Заим свергнул правительство Сирии, а через два года сам стал жертвой офицерского переворота. В страну пришла лихорадка военных заговоров.
После поражения был убит премьер Египта Нокраши-паша. Король Фарук уже не контролировал ситуацию, премьер-министры менялись друг за другом. В ночь на 23 июля 1952 г. группа «Свободных офицеров» полковника Насера совершила военный переворот и привела к власти популярного генерала Мохаммада Нагиба, который командовал бригадой в палестинской кампании, а в феврале 1953 г. в результате нового переворота во главе хунты – «Руководящего революционного совета» – стал Гамаль Абдель Насер. Насер принимал участие в войне против Израиля в звании майора и храбро сражался в окружении в Фалуджи; как он вспоминал позже, именно там, в Палестине, у него и его товарищей-офицеров зародилась идея взять власть в свои руки. В 1954 г. Египет стал республикой, неограниченная власть в которой была сосредоточена в руках президента Насера.
Герой Советского Союза Гамаль Абдель Насер
Переворот военных был встречен в СССР с большой подозрительностью. Сообщение советских газет о приходе к власти генерала Нагиба было преисполнено намеков на борьбу между англичанами и американцами за влияние на Египет.
«Правда» писала: «События в Египте свидетельствуют о том, что американо-английские империалисты не оставили своих агрессивных намерений по отношению к странам Ближнего и Среднего Востока. Колонизаторы выступают единым фронтом против народов, которые ведут отчаянную борьбу за свою независимость. В то же время империалистические хищники не могут скрыть своих противоречий в этом районе, которые все усиливаются».[788]
Так же подозрительно отнесся Кремль к перевороту Насера. Решительное изменение советских позиций наступило только в 1955 г., с утверждением власти Никиты Хрущева.
Этот год стал переломным не только в истории Ближнего и Среднего Востока. Бандунгская конференция образовала блок «неприсоединившихся», в котором на главное место претендовали, в частности, и Насер, и Тито. Руководящая роль в третьем мире для такой одаренной, энергичной и чрезвычайно амбициозной личности, которой был Гамаль Абдель Насер, значило вместе с тем первенство в арабском мире, объединить который под своим главенством он мечтал всю свою недолгую жизнь. В то же время, повысив свой авторитет благодаря влиянию в блоке «неприсоединившихся», Насер решительно пошел на военно-политический союз с СССР. В свою очередь, Хрущев сделал все возможное, чтобы глубже втянуть Насера в вооруженный конфликт с Западом.
Насер взял курс на решительную военную помощь арабскому национализму во всех странах арабского мира, в первую очередь на поддержку вооруженной борьбы алжирского Фронта национального освобождения за независимость от Франции, а также поддержку палестинского вооруженного сопротивления. Результатом должна была стать война-реванш с полным разгромом еврейского государства и «сбрасыванием евреев в Средиземное море». В то же время во внутренней политике Насер, не порывая с исламистами, начал модернизацию общества – экономические реформы, национализации, образовательную и аграрную реформы. Только в 1963 г. Насер создал национально-социалистическую правительственную партию – Арабский социалистический союз. Соображения об ориентации на СССР сыграли здесь определенную роль, но у египетского социализма был собственный арабский националистический предшественник – партия «Возрождение» («Баас»), образованная в Сирии еще в 1947 г. С самого начала «Баас» ставила перед собой цель создания единого арабского государства, завоевания свободы от колониализма и колониальной психологии, то есть колониального комплекса неполноценности, и построения единого арабского социалистического общества. В 1954 г. «Баас» была переименована в «Партию арабского социалистического возрождения», и в том же году был создан в Ираке ее филиал. Вражда между Дамаском и Багдадом от этого не уменьшилась.
После первой арабо-еврейской войны ситуация на Ближнем Востоке чрезвычайно обострилась. Евреи были изгнаны из арабских стран, из Израиля выехала половина арабского населения. В Палестине организовалось движение повстанцев-фидаинов, базы которого были устроены Насером в Египте. Фидаины – не столько партизанская, сколько диверсионно-террористическая организация воинов-смертников; фида’и значит «те, которые жертвуют собой», так называли себя когда-то смертники-исмаилиты. С баз в Египте фидаины наносили удары по Израилю, устраивали диверсии и убийства. Только в 1955 г. фидаинами было убито в Израиле 260 евреев.
Война за независимость Израиля не вписывалась в противостояние блоков – поначалу евреям помогал политически и оружием Советский Союз, лейбористское правительство продолжало политику Черчилля и больше боялось поссориться с арабами, чем с евреями. До 1955–1956 гг. конфронтация возглавляемого Египтом арабского мира с Израилем воспринималась как локальная угроза – все усилия Запада были направлены на оборону Востока от возможного проникновения СССР. Этой цели служил, в частности, Багдадский пакт, заключенный в 1955 г. С этого года еврейско-арабский антагонизм становится все более важным элементом противостояния Запада и советского коммунизма.
После первой арабо-еврейской войны: границы разделили палестинские поселения. 1949
В конце 1955 г. Насер начал получать оружие от Чехословакии. Советский Союз помог создать Египту артиллерию, авиацию, бронетанковые силы и флот. В октябре 1955 г. было организовано общее командование войсками Сирии и Египта, а затем и Иордании. До 1953 г. на Синайском полуострове находился только один египетский батальон, а затем Насер развернул здесь две дивизии (одна – Палестинская) и бронетанковую бригаду. Назревала большая «антисемитская» война между семитами-арабами и семитами-евреями.
Помощь Насера повстанцам Алжира способствовала тому, что Израиль сблизился с Францией. В конечном итоге события начали развиваться ускоренным темпом в направлении вооруженного конфликта. Насер запретил еврейское судоплавание через Суэц. США в ответ не предоставили Египту ссуды на строительство Асуанской плотины, и разъяренный Насер национализировал компанию Суэцкого канала.
В 1956 г., в сущности, велись две войны против Египта – англо-французская за Суэцкий канал и израильская за улучшение его стратегических позиций. Общая акция Англии и Франции политически была агрессией, в военном отношении не была согласована с Соединенными Штатами и вообще не имела ясной стратегической цели, оказавшись просто попыткой осуществить карательную экспедицию. Действия англичан и французов были крайне неудачными, встретили большое политическое сопротивление в мире и закончились фактически поражением.
Израиль нанес превентивный удар во время англо-французкого наступления; кампания началась 29 октября 1956 г. с высадки еврейского десанта в глубине Синая. Война закончилась опять молниеносной и полной победой евреев, но ее последствия психологически были не такими болезненными для Египта, как в предыдущей войне; арабская сторона могла говорить о поражении западных союзников и о том, что своим успехам еврейские войска были обязаны англо-французкому вмешательству. Тем не менее чрезвычайно эффективная и эффектная операция войск Израиля на Синайском полуострове нанесла очередной удар по арабским настроениям.
Именно после поражения в Синайской кампании против Израиля в арабских странах одна за другой начинают приходить к власти военные диктатуры. Непосредственным следствием обострения антизападнических и антиеврейских настроений был переворот в 1958 г. в Ираке, в результате которого Запад бесповоротно потерял надежного союзника в арабском мире. Толпа растерзала премьер-министра Нури эс-Саида, король-хашимит был сброшен, к власти пришли военные генерала Касема. Через пять лет военные опять совершили переворот, и у власти в Ираке оказалась партия «Баас» во главе с полковником Арефом.
Бен Гурион общается с израильтянами
Другим следствием военной конфронтации стали события в Сирии и Ливане. Египет попробовал взять под контроль Ливан, но после первых вооруженных межэтнических конфликтов вслед за обращением президента Шамуна в 1958 г. в Ливан вступили американские войска. В феврале 1958 г. в Сирии захватили власть «баасисты», и Египет и Сирия образовали Объединенную Арабскую Республику – зародыш созданного в мечтах будущего всеарабского государства модернистского национально-социалистического характера. В конечном итоге Сирия не выдержала братскую любовь, и в 1961 г. наместник Насера в Сирии генерал Амер был сброшен, а союз государств распался. Насеру осталось только переименовать Египет в Арабскую Республику Египет.
Агенты Насера убили премьера Иордании, король Хусейн едва уцелел после нескольких покушений неизвестных террористов и держался на английских штыках.
Под прикрытием Египта на землях Израиля с египетских баз действовало несколько боевых организаций палестинских арабов, из них самым большими были «Фатаг», созданная в 1959 г. Ясиром Арафатом, и Фронт национального освобождения Палестины. В 1964 г. на их базе и с привлечением других мелких групп была образована Организация освобождения Палестины (ООП) во главе с Ахмадом Шукейри.
Решения политических проблем и достижения арабской солидарности Насер опять искал на дорогах войны.
Новая война была спровоцирована арабской стороной и в первую очередь Насером. В 1964 г. в Каире на конференции арабских стран решено было отвести истоки реки Иордан, лишив Израиль воды, и признать ООП законным правительством Палестины. В Сирию прибыл лично Председатель Президиума Верховного Совета СССР Подгорный с советскими генералами и обещал реорганизацию армии Египта и Сирии. 1 сентября 1967 г. конференция арабских стран в Хартуме приняла три «нет» Израилю: переговорам, признанию и миру.
Здесь руководством ООН была сделана фатальная ошибка – возможно, под воздействием антизападнических настроений, которые все больше усиливались в третьем мире, который имел больше всего голосов в Организации Объединенных наций. Генеральный секретарь ООН У Тан по требованию Насера вывел войска ООН с Синая, где они находились после войны, и в 1967 г. арабские страны под руководством Египта начали новую войну.
Перипетии Шестидневной войны хорошо известны. Она закончилась новой блестящей победой Израиля. Разгром арабских вооруженных сил был полным, моральное поражение Насера – абсолютным. Он просился в отставку, но был, конечно, оставлен на своем посту, а через три года неожиданно умер в возрасте 52 лет.
1950–1960-е годы были годами наибольшего арабского подъема и наибольших надежд. В эти годы СССР оказывал арабскому национализму наибольшую поддержку; Хрущев вручил золотые медали Героя Советского Союза Насеру, генералу Амеру и Ахмеду Бен Белла. Поражение арабских войск в 1967 г. и смерть Гамаля Абдель Насера стали своеобразным символом провала модернизации арабского мира через подкрепляемый войной арабский национализм. Начался медленный процесс поисков контактов отдельных арабских лидеров с руководителями западных стран. С другой стороны, в 1970-е гг. действовала инерция агрессивности. Реваншистские настроения обострились и приобретали все более правую и исламистскую ориентации; они постоянно подогревались новым советским руководством и палестинскими арабскими лидерами и нашли выражение в новой войне и в серии военных переворотов.
У Стены Плача
В Ираке в 1968 г. произошел очередной переворот генерала Ахмада Гассан аль-Бакра, который был у Арефа премьер-министром; новый военный диктатор провел ряд национализаций и взял решительный курс на Москву, подписав в 1972 г. договор о дружбе с СССР. Не случайно новая война против Израиля вспыхнула через год после иракско-советского договора.
В Ливии в 1969 г. молодой полковник Муаммар аль-Каддафи установил военную диктатуру, означавшую изменение ориентаций от традиционализма к модернизму. После провозглашения в 1951 г. независимости Ливии власть перешла к суфийскому братству ас-Сануссийа, которое вело борьбу с колонизаторами с начала XX ст. Главой государства стал король Идрис, региональные учреждения возглавили шейхи-мукаддамун, признанные главой братства. Государство ливийских суфиев было типичной консервативной теократией с суровой изоляцией мусульман от неверных. Было провозглашено, что правоверный не может жить в стране, где ислам не является господствующей религией. Экстатический зикр сначала был запрещен, потом были разрешены элементы зикра, заимствованные от других братств. Режим Каддафи был светской диктатурой, хотя не противопоставлял себя исламу и исламизму. После переворота Каддафи начал по предложению Насера создавать объединенное арабское государство, однако до этого дело не дошло.
Муаммар аль-Каддафи
Наименее заинтересованным в развитии конфликта с евреями был иорданский король. Он соглашался на участие в военных действиях очень неохотно, но все же под давлением антиеврейских настроений боялся проявить себя «плохим арабом». Начало новой войны было связано с конфликтом палестинцев с властями Иордании. В результате эмиграции арабского населения Палестины в Иордании начала 1970-х гг. арабы Иордании составляли 44,3 %, арабы-беженцы из Палестины – 53 %.[789] Палестинские лагеря стали источником беспокойства и агрессии. В 1970–1971 гг., опираясь на бедуинов, король Хусейн бесцеремонно выселил палестинцев в Ливан, чем закончилась антиеврейская йордано-палестинская солидарность. Именно в память о репрессивном акте иорданского короля Арафат назвал террористическую организацию «Черный сентябрь». Изгнание палестинских беженцев в Ливан наглядно показало, что настоящим источником антиеврейских настроений в арабском мире является не сочувствие к несчастным беглецам-арабам, в результате войны лишенных родины и обреченных на жалкое существование в лагерях беженцев, а общая и не очень адресно очерченная враждебность к чужестранцам, которые осознаются виновниками всех бед.
По подсчетам еврейских авторов, решение проблемы палестинских беженцев требовало бы суммы, которую арабский мир получает от продажи нефти на протяжении одного дня. Приблизительно такую сумму нашли власти Израиля для решения проблемы еврейских беженцев. Арабские политические лидеры оказались достаточно черствыми и неискренними.
Чем объясняется военная слабость арабских государств, которая несомненно проявилась в трех войнах? Конечно, это был конфликт европейской по культурному уровню еврейской армии и нации, которая вела войну не на жизнь, а на смерть с армиями более низкого общекультурного уровня, лишь поверхностно модернизируемыми и лишенными таких глубоких стимулов к самопожертвованию. В войне за независимость еврейские военные использовали главным образом тактические преимущества, поскольку боевые действия в основном планировались и осуществлялись лишь на уровне роты – батальона, то есть в рамках отдельного боя (бригадная операция «Нахшон» осуществлена под руководством Бен Гуриона). На уровне отдельного боя израильские войска имели преимущества, которые были следствием как лучшей общеобразовательной подготовки сержантов и офицеров, их способности проявлять инициативу и импровизировать на поле боя, так и готовности масс идти на наибольшее самопожертвование, поскольку поражение означало гибель всех. Как командиры Красной армии в годы Гражданской войны, еврейские офицеры и сержанты шли в бой впереди своих подразделений. Арабы воевали храбро, но офицеры, в том числе более высокого ранга, нередко обнаруживали легкомысленность и неспособность просчитать последствия своих действий, а о солдатской массе можно сказать, что далеко не вся она была охвачена тем националистическим энтузиазмом, который воодушевлял лидеров. Начиная с 1956 г. еврейское командование реализует стратегическое планирование с далекими неочевидными целями, чего арабские командиры делать не умели.
И едва ли не важнейшей чертой арабского командования, которая умело использовалась евреями, оказалась полная несогласованность действий армий «наций-государств», каждое из которых преследовало свои собственные интересы. Здесь сказывались, конечно, и некоторые цивилизационные особенности – амбициозность и недисциплинированность арабских элит, – но нельзя не видеть основной фактор: военно-политической реальностью оказалась не арабская солидарность, а отдельные интересы египетского, иорданского, сирийского, иракского государств. Это давало возможность Израилю свободно маневрировать и разбивать армии арабских государств по одиночке.
Израильские солдаты во второй день боев на Южном фронте. Шестидневная война, 1967
Война «Судного дня» в 1973 г. не была такой безусловной победой Израиля, как Шестидневная война в 1967 г., но евреи все же продемонстрировали способность противостоять вооруженному арабскому национализму. И здесь произошло то, чего больше всего боялся Советский Союз. Из антиизраильской коалиции выпал основной ее член – Египет.
Наследник Насера Ануар Садат, один из главных деятелей союза офицеров, участник всех войн против евреев, убежденный арабский националист с прошлым, отмеченным сотрудничеством с немецкими нацистами, предпринял решительный шаг в направлении Запада и мира с Израилем. В 1977 г. он приехал в Израиль с миссией арабо-еврейского примирения и подписал первый мирный договор, который сделал пролом в арабской «антисемитской» солидарности. За это в 1978 г. он (вместе с Бегином) получил Нобелевскую премию мира, а через три года был убит исламскими террористами – наследниками египетских «Братьев-мусульман».
Поворот Египта к западным ориентациям и разрыв военного сотрудничества с СССР был тяжелым ударом по арабскому национализму. ООП вместе с Сирией попробовали в Ливане компенсировать это поражение. Здесь в 1976 г. ООП предприняла попытку осуществить «национально-освободительную революцию», опираясь на палестинцев, изгнанных сюда из Иордании. Как сообщалось советским коммунистам в закрытых материалах ЦК КПСС, Брежнев и советские руководители к этим планам арабских экстремистов отнеслись без энтузиазма, но Арафат (лидер ООП с 1964 г.) и сирийцы заверяли, что переворот удастся без больших трудностей. В результате вспыхнула длительная и чрезвычайно кровавая межэтническая война в Ливане, которая вдребезги разрушила эту страну и закончилась протекторатом Сирии. Следствием войны стала организация баз в Ливане для диверсионно-террористической деятельности ООП на территории Израиля и множество вооруженных конфликтов с Израилем по этому поводу. Сирия, в которой в результате бесконечных заговоров военных в 1970 г. установилась твердая диктатура бывшего офицера-летчика Хафеза Асада, занялась преимущественно своими собственными амбициозными национально-государственными планами и больше конкурировала с иракскими баасистскими братьями по партии, чем думала о евреях.
В лагерях беженцев Сабра и Шатила ливанские боевики-христиане на глазах у израильских военных убили сотни гражданских палестинцев
Одновременно от активной антиеврейской позиции отказался король Иордании Хусейн. Это фактически выбивало из рук врагов Израиля опаснейшее оружие – ведь с иорданских позиций близ Иерусалима обстреливалась вся территория Израиля вплоть до Средиземного моря, и во время войны дальнобойные пушки арабов-иорданцев стреляли по столице Израиля Тель-Авиву.
Подводя итоги этим конспективным историческим экскурсам, можно очертить арабскую трагедию второй половины XX века.
Эта трагедия заключается совсем не в болезненных ударах Израиля, не в американских или советских кознях и не в экономическом упадке региона, хотя все это имело место и служило катализатором событий. Относительно экономики, то, за исключением Леванта и Сирии, а также западного проатлантического Магриба, все арабские страны в большей или меньшей степени разрабатывали новые открытые месторождения нефти и имели от этого огромную выгоду. Прибыли от нефтяного дождя позволяли продержаться на плаву консервативным режимам, которые при других условиях не выдержали бы темпов XX века.
Арабская трагедия заключается в неудачных попытках энергично и быстро прорваться с глухих околиц цивилизации к достойным позициям в мире.
В арабских странах, которые получили государственную независимость после Второй мировой войны, стремление вырваться из средневековья и модернизировать политическую, экономическую и культурную жизнь сдерживается в первую очередь собственными традиционалистскими силами, крепко привязанными к древней религиозной культуре и глубоко укоренившимися в массовых обычаях повседневной жизни. Кое-где, однако, эти традиционалистские силы способны встать на достаточно эффективный путь осторожной модернизации и консервативного реформаторства. В целом модернистские тенденции образуют амальгаму с примитивными формами и порождают или сильные жизнеспособные конструкции, или удивительных и ужасных социальных монстров. Опаснее всего в истории – это сочетание замшелой моральной дикости с новейшими техническими достижениями и высокими социальными технологиями. Такие пропасти в бездну современно организованного «пространства смерти» мы видим и в европейской, и в исламской, в частности арабской, культурной истории XX века.
Цена, которая заплачена арабскими странами за успехи, иногда была чрезмерно высокой, а кое-где настолько несоизмеримой с достигнутым прогрессом, что реальной перспективой оказалась полная социальная катастрофа, падение в бездну реакции и хаос «пространства смерти».
История арабского национализма (или же арабских национализмов) демонстрирует кое-где его непосредственную связь с фашизмом, и возникает искушение «вывести» современное арабское радикальное движение из нацистско-фашистских корней. И все же, несмотря на взаимные симпатии арабских националистов и немецких нацистов, было бы большой ошибкой отождествлять эти общественные феномены. Арабский национализм, как ранее национализм индийских или иранских радикалов, в первую очередь ориентирован против старых колониальных государств; он продолжает традиции младотурков и других национальных движений эпохи Первой мировой войны, которые полагались на Германию как врага Англии и Франции. Такой же мерой его наследники во второй половине XX века ориентировались на СССР как врага Запада.
Интифада в Палестине – восстание подростков и молодежи, вооруженных камнями. 1987
Более того, модернистский арабский национализм имеет противоположные по сравнению с нацизмом социальные ориентации. Если нацизм, итальянский фашизм, испанский радикальный консерватизм Франко, центрально– и восточноевропейские союзники государств Оси глубоко консервативны и ориентированы не на модернизацию, а на сохранение существующего строя через «возрождение глубинных праоснов» национального существования, то антиклерикальный авторитаризм турецкого националиста Кемаля Ататюрка, не так выразительно и не всегда – авторитарные режимы арабских националистов XX ст. пытаются использовать государственное насилие для решительной европеизации, по крайней мере, определенных секторов жизни своих обществ, какой бы антизападнической и исламистской идеологией это ни прикрывалось.
Стивен Дедал у ирландца Джойса говорит: «История – это кошмар, от которого я стремлюсь проснуться». Попытки прорваться сквозь историю иногда приносят результат, как это делает хирургическая операция; но не забудем, что это – операция, которую больной делает над самим собой. В арабской истории успешнее оказался опыт консервативного реформизма, примером чего может быть деятельность марокканского короля Хассана II. В целом на некоторую культурную модернизацию пошли даже традиционалистские режимы Аравийского полуострова, которым наиболее повезло в нефтедобыче, особенно Катар. Радикальная модернизация требует авторитарной власти, а она легко теряет цели и ориентиры и превращается в извечно знакомый зульм. Копирование западных либерально-демократических технологий на Востоке опасно, потому что организм молодой демократии податлив к коррупции и разложению. В конечном итоге все часто кончается социальным коллапсом, и уставшее общество, не найдя решения жгучих проблем, проваливается во фрустрацию и бездонный фундаментализм.
Война «Судного дня». Министр обороны Израиля Мошен Даян (с повязкой на глазу) и генерал Шарон (с забинтованной головой) приветствуют победителей. 1973
Трагедия арабского модернизма заключалась в том, что он не нашел других путей мобилизации наций и утверждения солидарного общества, кроме идеологически мотивированной войны. Война с еврейским государством была, казалось бы, самым простым средством повысить национальную активность молодых государственных образований. На поверку оказалось, что успешную войну вести они не могут, а вообще идеологическая антиеврейская война является иллюзорным способом утверждать иллюзорную идеологию. Не существует таких общеарабских интересов и ценностей, которым бы служила победа над Израилем. Практика войны это немедленно обнаружила. Утверждение арабской культуры возможно или как «возрождение арабскости», на деле – реставрация старинного культурного окружения ислама, и тогда это дело не модернистов, а средневековых исламистов-традиционалистов; или как новейшая и полностью современная реализация арабских традиций, более близкая к «ренессансному» смыслу слова «возрождение» и способная вобрать опыт Запада; и тогда нужен расцвет модерных культур в пространстве наций-государств, а не апелляция к корням арабского сообщества. В результате амбициозных попыток прорваться к историческому величию через возрождение утопического арабского сверхгосударства были разрушены те связи с европейским миром, которые воодушевляли культурный подъем арабских народов, – как через Левант, так и через Алжир.
Израильский танк подбит. Король Хуссейн осматривает израильский танк «Центурион»
Арабский мир показал, что он может найти выход из тупика агрессивного национализма: лидеры арабского авангарда – Египта – выбрали путь либерального реформирования общества, невзирая на безумное сопротивление фундаменталистов, готовых на все ради традиционалистской мифологии. Тот же арабский мир дал примеры деградации модернистской авторитарной власти до фашистских параметров. Так можно охарактеризовать иракский режим Саддама Хусейна, пришедшего в 1979 г. к власти с твердым намерением разрешить все проблемы за счет авантюрного балансирования на грани войны. Война против курдов, которые восстали в 1974 г., стала откровенным геноцидом, в ходе которого в 1988 г. для поголовного зверского истребления всего курдского населения – от боеспособных мужчин до детей, женщин и стариков – Саддам Хусейн использовал все средства, включая химическое оружие.
Египетские войска пересекают Суэцкий канал. 1973
Война Ирака против Ирана, начавшаяся через год после прихода Саддама Хусейна к власти в Ираке и аятоллы Хомейни в Иране и длившаяся почти десять лет, имела черты столкновения арабского модернизма с исламским традиционализмом: в Ираке, население которого наполовину суннитское, наполовину шиитское, солидарность возможна только как государственно-национальная, а не религиозная, тогда как Иран мог рассчитывать на религиозную солидарность своего народа и поддержку иракских шиитов. Хотя победа исламистов в Иране открыла эпоху глухого и реакционного фундаментализма, его соперник ничем не превосходил по своим средствам, целям и идеалам.
Возвращение к целям ушедших исторических эпох ради «очистки» основ исламского сообщества – это уже не столько арабская современность, сколько детище глубокой провинции исламского мира. Такой, как Афганистан, разоренный и разрушенный вдребезги, доведенный до последней черты гражданской войной.
Офицеры 890-го батальона во главе с Моше Даяном (в центре). Октябрь 1955
Можно утверждать, что основная опасность человечеству, самый страшный монстр, образованный комбинацией примитивной архаичности с модерными технологиями, – не столько в арабском модернизме, даже вырожденном до фашистской крайности, сколько в агрессивных фундаменталистских движениях, соединенных с современной технологией. Потому что именно фундаментализм способен привести в движение самые темные инстинкты толпы, черни. Негативные ценности реализуются в ненависти ко всему «чужому», в пелене, которая застилает глаза. В негосударственном терроризме эта ненависть даже сильнее, чем в государственном, потому что основывается на искренних неформальных принципах экстатического антиструктурного движения. Из ужасов войны вырос сатанинский кошмар безграничного террора, который свивает свои гнезда в самых темных закоулках архаичных миров и использует самые сильные и наиновейшие механизмы убийства.
Последствия теракта на улице Бен-Йехуда в Израиле. 1948
Место фашизма, преодоленного цивилизацией в первой половине века, занимает, как угроза жизненным основам современной культуры, тупой и безжалостный глобальный терроризм. Цель терроризма – не убийства сами по себе, осмысленные, как военные цели, или бессмысленные, как огонь по площадям. Терроризм имеет целью разрушение обстановки безопасности и кофмортности, которая создается цивилизацией. Провал в пространство без моральных оценок и правовых, образовательных, медицинских, хозяйственных гарантий жизнедеятельности каждой личности – члена сообщества и общества – является более ужасным явлением, которое не раз в XX веке переживало человечество в разных местах планеты, в том числе очень цивилизованных. Развитие цивилизации порождает все большую комфортность жизни, но ценой все больших технических и социокультурных рисков; он формирует чрезвычайной силы конструкции как технические, так и социальные, у которых всегда есть уязвимые места, «точки наибольшего риска». И оказывается возможным использовать эти «точки риска» для убийственных и гибельных целей, даже опираясь не на государственную машину войны, а на индивидуальную «точечную» агрессию.
В связи с этим особенное значение приобретает проблема самопожертвования.
Без идеологии камикадзе мира темноты нечего было бы противопоставить урбанистической технической цивилизации – потому что тщательно скрытые риски, создаваемые неимоверным развитием науки, можно превысить только действиями совсем без риска. А за культурными фанатиками-одиночками, способными попасть в болезненную точку с уверенностью, что погибнут, то есть без риска, стоят и кричат миллионные толпы темных людей, преисполненных той же озлобленной готовности.
Уже в первый год XXI века прозвучали взрывы в Нью-Йорке, которые перевернули сознание всего цивилизованного мира. Реакция мести как-то помешала понять основную проблему: возможность нецивилизованного мира на базе идеологии исламского фанатизма поставлять достаточное количество технически образованных и подготовленных молодых людей, которые сознательно идут на самоубийство во имя гибели урбанистической западной цивилизации с ее либеральными принципами.
Столкновение Запада и Востока в критических точках приобрело в XX веке зловещий характер, обнаружив бездны, которые разверзнуты под всякими цивилизациями – как западной, так и исламской. Обычно отмечают лишь остроту проблемы допустимых пределов радикальности общественных превращений, «проблему Достоевского» – проблему моральных пределов революционного насилия. Исламская цивилизация сегодня ставит перед человечеством две другие родственные проблемы: проблему допустимых пределов консерватизма и проблему культа смерти и самоубийства.
Если не иметь в виду тот специальный смысл слова «консерватизм», который ему предоставил Карл Маннгейм и который скорее относится к европейскому консервативному реформаторству, то слова-характеристики «консервативный» и «традиционалистский» должны отображать особенную функцию общественных структур – функцию обеспечения бесперебойной трансляции социально-культурного наследия от поколения к поколению. В этом заключается историческое оправдание консерватизма как умонастроения или политической силы, которая обеспечивает действие традиции, необходимой для существования общества Модерн так же, как и так называемых «традиционных обществ». Однако консерватизм и традиционализм являются не просто каналом, который пропускает из прошлого в настоящее и будущее соответствующие ценности. Он является скорее цензором или фильтром, который устанавливается достаточно произвольно и активно выбирает из прошлого то, что нужно современным политическим и культурным силам, а то и отдельным политическим лидерам. В том предельном случае, который мы зовем фундаментализмом, активный отбор традиций имеет следствием такие радикальные социально-политические изменения, которые можно бы назвать революционными, если возобновление древности можно считать революцией. По крайней мере, мы говорим об исламистской революции в Иране 1979 г., глубоко консервативной по своим идеалам. Консерватизм, таким образом, может быть в не меньшей степени разрушением, деструкцией, чем радикальный революционный ультралиберализм и социализм, в зависимости от «размеров» фильтра и его направленности в те или другие закоулки прошлого.
Другой стороной дела является культура смерти, которая присуща каждому обществу. Речь идет именно о культуре, а не медицинском факте – культура смерти во всех обществах лишь основывается на факте конечной индивидуальной жизни во всем мире живого и его назначении для высшей ценности – поддержки вечности рода (популяции) и (биологического) вида. Этот факт осмысливается в культуре поначалу как мифология жертвы и самопожертвования. Каждое общество создает свою культуру «жертвы во имя…», культуру принесения в жертву как врагов, так и «своих», и самого себя. Самое примитивное проявление этой культуры – представление о том, что гибель на поле боя непосредственно ведет к бессмертному блаженству (от Валгаллы давних германцев к бессмертию японских камикадзе и раю для исламских шахидов). Высокоиндивидуалистская культура западного образца не в состояни возродить архаичные мнимые перенесения смертного индивида в супериндивидуальное «вечное» жизненное пространство. Чем компенсирует цивилизация потерю самых примитивных культурных способов стать выше инстинктивного страха смерти, покажет будущее.
Евреи: в Израиле и вне Израиля
14 мая 1948 г. стало одной из дат, которые символизируют большие события мировой истории. Образование еврейского государства на исторических еврейских землях радикально изменило соотношение наций в странах европейской цивилизации: евреи перестали быть исключительным и особенным «народом-космополитом», народом, лишенным родины, который живет, по выражению Маркса, в порах чужого общества, – они стали нацией «как все». Правда, с непомерно многочисленной диаспорой, но все же со своим государственным центром и с социально разнообразным составом народа, который, кроме традиционных представителей гетто – процентщиков и попрошаек, музыкантов и трактирщиков, портных и торговцев иголками и подобным мелким товаром, – включал теперь собственных крестьян и рабочих, генералов и сержантов, профессоров и студентов. Создание еврейского государства и еврейского общества в Эрец Исраэль является актом исторического творчества, возможным только в «эпоху модерна», когда большие повороты в истории осуществляются за рамками традиции, волей и умом, по меркам будущего, а не слепо приспосабливаясь к прошлому. Волевым решением, которое вызрело в больших массах народа евреев на протяжении многих лет, были будто сшиты края пустого, бездержавного периода голута – двухтысячелетнего промежутка еврейской истории, евреи возвращены к их потерянной земле, затерянному государству и забытому древнему языку.
Сегодня, исходя из факта уже полувекового существования государства Израиль, бессмысленно, казалось бы, возвращаться к обсуждению еврейской дилеммы – обособление или ассимиляция, «ехать или не ехать». Антисемитам, для которых стандартом образа еврея остается «занюханный» обитатель местечкового гетто, опасный своим подозрительным богатством или униженный своей бедностью, чахоткой и покорностью, теперь нужно было как-то воспринять еврея – храброго воина и работящего земледельца. Людям юдофобской породы, правда, ничего не втолкуешь, потому что их злоба иррациональна, но деться некуда: то, что было провозглашено в декларациях на заре современного европейского общества – равенство евреев с неевреями, – окончательно приобрело черты реальности тогда, когда евреи создали и защитили с оружием в руках свое собственное государство.
Давид Бен-Гурион провозглашает образование государства Израиль. 1948
И все же проблемы остаются. Можно даже утверждать, что старые еврейские национальные проблемы, такие болезненные и многократно обсужденные, появляются по-новому и не менее болезненно и остро.
В первую очередь иллюзией было бы считать, что разрешена дилемма «обособление или ассимиляция».
Утверждение государства Израиль безусловно показало, что обособление еврейства от европейского общества сыграло свою большую прогрессивную роль не только для евреев, но и для не-евреев. Оно ослабило позиции антисемитизма, а антисемитизм – это несчастье для «своих» наций не меньшее, если не большее, чем для евреев.
Нестабильность на Ближнем Востоке – отголосок Холокоста
Действительно, давление антисемитов на здоровую часть собственного национального общества можно сравнить разве что с деморализующей ролью охоты на ведьм в европейском средневековье. Антисемитизм, как никакая другая ксенофобия, способствует рождению ужасающих кентавров, где в единую амальгаму соединены силы технического ума с силами иррационального безумия.
Но поголовный выезд евреев в Израиль и невозможен, и нежелателен ни для всех евреев, ни для их «стран обитания» или, лучшее сказать, отчизны.
В сегодняшней еврейской литературе, а вдобавок к ней – в доброжелательно к Израилю настроенной культурно-политической литературе других наций преобладает гневное и обличительное отношение к так называемым «ассимиляторам» – еврейским деятелям, которые были сторонниками растворения евреев в чужой национальной среде.
В Израиле преобладает даже позиция, согласно которой антисемитизм – это проблема не евреев, а тех наций, которые ею болеют.
Еврейская ситуация очень напоминает ирландскую. Более бедная и недостаточно интегрированная в американское общество часть евреев живет своими еврейскими сообществами, communities, – но более зажиточная и более культурная, собственно американская (если к тому же еще и не в первом поколении) часть беспрепятственно интегрирована в соответствующие социальные прослойки, наиболее надежно – в элиту. Эти люди могут давать пожертвования на еврейские дела и вообще более чувствительны к еврейским проблемам вне Америки, чем другие американцы, – но они остаются стопроцентными американцами. Они не приедут жить в Эрец Исраэль. Можно ли говорить в этих случаях об «измене» американских евреев-ассимиляторов?
Образование еврейского государства не сняло проблему ассимиляции евреев. Так, в конце XX века в мире проживало около 14 млн евреев, в том числе в Израиле – 4,3 миллиона. В Соединенных Штатах евреев значительно больше, чем в Израиле, – 6 миллионов.
Негативное отношение к «ассимиляциям» противоречит либеральным принципам западной цивилизации. Основатели сионистского движения, в частности Макс Нордау, подчеркивали, что принцип равенства евреев с неевреями был провозглашен в XVIII ст. французами, а не евреями, которые никогда не боролись во Франции за свое равноправие: это было нужно французскому либерализму с его liberté, égalité, fraternité, а не евреям. Но национальное равноправие действительно необходимо обществу западного типа для реализации принципов свободы, равенства и братства, хотя бы в смягченном варианте – свободы, справедливости и солидарности. И еврейский выход из европейской истории, если бы он даже был возможен, не может и не должен идти через отрицание основных идей демократии.
Европейское понятие политической нации означает одинаковую и равноправную интеграцию всех этнических групп в политическом процессе, поскольку сувереном государства в демократическом обществе является народ как множество всех его граждан. В том числе евреев «по происхождению». Должны ли мы при этом спрашивать каждого гражданина, кто он «по происхождению»? Как и религия, в демократическом обществе остаются личным делом гражданина (то есть члена политической нации, политического француза, поляка, украинца и тому подобное) мировоззренческие, культурные и политические симпатии и антипатии. Следовательно, французом, поляком и украинцем остается каждый, в том числе еврей, который свободно избрал свое французское, польское или украинское гражданство. Отказ от этих принципов является изменой идеалам свободы, а признание их является тем же «ассимилированием», против которого так решительно протестуют еврейские и нееврейские авторы.
«Ассимилирование» в современных демократиях приобретает еще более утонченный характер, чем это задекларировано в либеральных принципах: политическое национальное сообщество неминуемо поликультурно (в советской традиции это звучит иначе – народ, в том числе украинский народ, многонационален).
Нации европейского культурного круга не заинтересованы ни в гетто, ни в «национальной чистоте и однородности» – они склонны поддерживать систему из разных открытых национальных ячеек внутри своего целого (своей политической нации). Это еще больше поощряет украинского гражданина еврейских культурных ориентаций называть и считать себя «украинцем еврейского происхождения». В определенном понимании это – ускоренный путь полной или частичной ассимиляции; ускоренный, поскольку он не требует отказа от «происхождения» и даже «принадлежности», оставляя человека других культурных корней интегрированным в высшей, элитарно профессиональной сфере доминирующей национальной культуры и сфере государственно-национальных политических интересов.
Как показала практика, особенно практика тех европейских государств, которые лишились еврейского населения в результате Холокоста и более поздних эмиграций в Израиль, национальная монокультурность (национальная однородность народа, в нашей терминологии) создает худшие, более бедные предпосылки для культурного бытия, чем поликультурность. Голландцы и австрийцы жалуются, что после войны исчезли еврейские анекдоты, и жизнь стала пресной.
В конечном итоге, дело с моральной точки зрения достаточно просто. В общении между собой люди могут видеть друг в друге в первую очередь представителей других групп, в частности тех, которых они сами себе не выбирали и к которым принадлежат «по происхождению» (от рода). Между личностями в таком случае стоят перегородки в виде признаков социальных групп (классов, состояний, каст, наций, племен, рас, пола, и тому подобное). Такая система отношений порождает дискриминацию, которую в общем случае называют расовой. В Международной конвенции о ликвидации всех форм расовой дискриминации (принята и открыта для подписания и ратификации резолюцией 2106 А (ХХ) Генеральной Ассамблеи ООН от 21 декабря 1965 г.) говорится: «… выражение «расовая дискриминация» означает любое различение, исключение, ограничение или преимущество, основанное на признаках расы, цвета кожи, родового, национального или этнического происхождения, которые имеют целью или следствием уничтожение или приуменьшение признания, использования или осуществления на равных принципах прав человека и свобод, в политической, экономической, социальной, культурной или любой другой областях общественной жизни».[790]
Общество без расовой дискриминации, в «порах» которого живут евреи, должно открывать им все те культурные горизонты, которые открыты и для других групп, не может ограничивать им доступ к ни одной из сфер деятельности и вообще спрашивать, еврей ты или не еврей. В этом благородном понимании слова ассимиляция евреев в цивилизованном обществе неминуема и прогрессивна.
Выход из ситуации дискриминации может быть разным. Можно строить систему равенства составляющих, исходя из компромисса между группами (в числе которых еврейская этническая группа). Можно ликвидировать сам принцип коммуникации через групповые репрезентации и перегородки, исходя из того, что каждый индивид оценивается исключительно по его личным качествам. Можно сначала помирить всех Монтекки со всеми Капулетти как род с родом, и потом это позволит Ромео и Джульетте любить друг друга и жениться. Можно любить, не спрашивая, «по происхождению» ты из Монтекки или же из Капулетти.
Это и является либеральным и европейским принципом.
Реально сказанное значит, что образование еврейского национального государства не решает проблемы «обособление или ассимиляция», а создает новое соотношение – евреи в Израиле и евреи вне Израиля. Повысив социальный вес еврейского сообщества в мире, государство Израиль укрепляет позиции евреев в «порах чужого общества» и облегчает ассимиляцию евреев, которая является желательным процессом с точки зрения европейских демократических обществ и с точки зрения евреев, которые в них проживают.
Отсюда еще один параметр проблемы «обособление или ассимиляция». Израиль, как родина всех евреев, «едут» они туда или нет, должен быть не только политическим, но и культурным центром, по своему уровню выше, чем уровень ассимилируемого или полуассимилируемого еврейства наиболее цивилизованных стран.
Для этого Израилю необходимо иметь такой высокий интеллектуальный уровень, которого достичь можно только на базе чрезвычайно квалифицированной иммиграции.
Если евреи интеллигентных профессий – физики или микробиологи, математики или историки, поэты или инженеры – остаются в своих европейских обществах и профессиональных сообществах, то они должны каким-либо другим способом поддерживать профессиональную связь с Эрец Исра-эль, Страной с большой буквы, как пишут в Израиле.
Трудности здесь легко себе представить. В Израиль ехали гордые патриоты, но также – и все-таки больше всего – люди, которые не могли найти своей судьбы в странах обитания. Вряд ли кто-то осмелится утверждать, что в Израиле живет элита международного еврейства. Полувоенный быт не позволяет создать условия, привлекательные для разного рода концертов, театральных спектаклей, выставок, научных конгрессов и подобных культурных событий. Перед израильским обществом может появиться угроза провинциализации и даже культурной изоляции от евреев вне Израиля, тем более, что иврит пока еще не стал языком большинства в мировой еврейской диаспоре и таким образом отделяет ее от культурной жизни Израиля.
Еврейское государство не может позволить себе превратиться в культурное местечко и вообще законсервировать те черты, что в период голута – диаспоры-изгнания – держали евреев в еврействе. Особенно потому, что среди ассимилируемых или полуассимилируемых евреев цивилизованных стран нередко – цвет наивысшей мировой и местной (национальной) культуры.
С проблемами культурных ориентаций израильского общества связаны и оценки разных еврейских политических групп.
Сама по себе идея возрождения еврейской нации как альтернатива идее ассимиляции еврейства в европейское общество является – по крайней мере на первый взгляд – идеей глубоко консервативной. Еврейская диаспора должна была не просто вернуться на землю предков, но и учредить общество на принципах сохраненных или возрожденных очень давних традиций. Первые волны колонизации Палестины и были приспособлением диаспорных еврейских обществ к условиям местного арабского культурно-экономического быта. Попросту говоря, приезжие евреи хранили быт и организацию, привезенные ими из городов Европы и городов России, а для возделывания купленной на месте земли нанимали арабских рабочих.
Это сразу породило проблемы, антагонизмы и расколы в сионистском руководстве.
Все перечисленные выше проблемы концентрируются в тех точках напряжения, в которых возникают острейшие противоречия между левыми и правыми в политической жизни Израиля. Жар борьбы не всегда ощутим вне Израиля, его скрывает то обстоятельство, что и левые, и правые ведут одинаковую войну за выживание еврейского государства и еврейского сообщества на лоскутке Святой земли. В частности, недостаточно ясно понимают напряжение у нас в Украине, где большим авторитетом является Владимир (Зеев) Жаботинский, бывший одессит, предсказатель украино-еврейской консолидации. Зеев Жаботинский воспринимается в Украине чуть ли не как символ Израиля, и большинству неизвестно, что прах Жаботинского после провозглашения независимости Израиля ожидал 16 лет выполнения завещания – лишь в 1964 г. прах Жаботинского был перезахоронен в Израиле, на горе Герцля, неподалеку от могилы основателя сионизма. Жаботинский образовал отдельную организацию сионистов-«ревизионистов», которая занимала остро критическую позицию в отношении будущего руководства Израиля. Созданные сторонниками Жаботинского военные организации «Национальный военный совет» (Иргун цваи леуми, или Эцель) и «Борцы за свободу Израиля» (Лохамей Герут Исраэль, или Лехи, или «группа Штерна») не подчинялись руководству Сионистской организации (Еврейскому Агентству) и командованию Армии обороны Израиля (Иргун га-Хагана). Они были распущены правительством Израиля в 1948 г. после убийства их боевиками представителя Совета Безопасности ООН графа Бернадотта, их руководители даже были арестованы. Между прочим, будущие правые премьеры 1970-х – 1980-х годов принадлежали к группе Жаботинского: генерал Менахем Бегин возглавлял Эцель, Ицхак Шамир был в руководстве Лехи, а отец Беньямина Нетаньяху был секретарем Жаботинского.
Противоречия правых и левых сионистов сосредоточивали в себе не только конкретно политическую несовместимость, но и мировоззренческое несогласие, – и это были не только внутриеврейские споры, но и расколы цивилизационного характера.
Сионистский поворот в еврейском национальном движении был настолько радикален и даже революционен, что религиозные авторитеты в подавляющем большинстве выступали против возрождения еврейского государства в Эрец Исраэль. Даже раввины еврейских поселений Палестины были против сионизма. Первым религиозным деятелем, который отстаивал правомерность сионистского движения, был первый главный раввин ашкеназского общества Палестины периода британского мандата Авраам Ицхак Кук.
Невзирая на то что сама идея возвращения на историческую родину, отказ от ассимиляции в духовную Европу и возрождение собственной потерянной культуры являются идеей консервативной, сионизм с самого начала противостоял еврейскому религиозному традиционализму.
Однако в пламенной апологетике Кука крылись некоторые угрозы. Основная опасность сионистского движения с религиозно-традиционалистской точки зрения заключалась в том, что еврейское «нация-государство» означала светское понятие еврейства. Кук обходил эту трудность тем, что отождествлял светское и религиозное понятие еврейства, отстаивая мысль, что понятие «еврей» религиозно в своей основе.
Такое толкование откровенно связано с клерикальним взглядом на еврейское государство, которое должно было бы быть подчинено духовному руководству иудаизма. Это был бы радикально правый вариант, и было бы странно, если бы с ним согласилось израильское социалистическое руководство. И нужно сказать, что ответ на этот традиционалистский вызов недостаточно выразителен. Альтернативой религиозному понятию еврейства должно бы быть соответствующее светское, секулярное понятие. В Израиле проблема секулярного еврейства обсуждается постоянно и безрезультатно. В ходе обсуждения высказывались не только сомнения в возможности очертить понятие «светский еврей» («просто еврей»), но и понятия «иудаизм», – ведь в иудаизме, как и в исламе, нет «церкви» как институции, которая утверждает каноны религии, и направления в иудаизме достаточно отличаются одно от другого. Может показаться странной позиция Бердичевского: «Естественным… было бы признание того, что любая деятельность евреев, которые осознают себя таковыми, в какой бы сфере она не проходила, является проявлением настоящего еврейства».[791] Такая позиция напоминает шутливое, но полностью правильное «определение»: «физика – это то, что делают физики». Это совершенно верно, поскольку реальная физика находится не в учебниках и журналах, а в головах и действиях людей, которые читают и понимают книги и статьи по физике, читают лекции, спорят на семинарах, решают задачи и тому подобное. Реальная наука – это тексты и языковые акты, а не буквы на бумаге, мертвые без людей. Но при этом мы должны знать заранее, что такое те физики, которые «делают физику». Так же можно утверждать, что еврейскость – это то, что делают евреи: но сначала нужно определить, кто же эти евреи, которые «делают еврейскость».
Бердичевский считает, что евреи – это те, кто осознает себя евреями. Мнение его абсолютно неудовлетворительно, поскольку здесь же возникает вопрос, кто «настоящий еврей», а кто «ненастоящий» и только таким себя называет, кому об этом дано судить и на каких основаниях.
Аналогичные проблемы возникают и для любой другой нации. Но если нация государственная, она может обойтись без ответов. Если она борется за государственность или только что создала ее, она опирается на традиционные представления, не очень задумываясь. А если уже существует «нация-государство», оно может опираться на понятие политической нации, не очень беспокоясь о последствиях.
В случае еврейского «нации-государства» ситуация намного более остра. Объявить, не спрашивая, арабов-палестинцев – граждан Израиля «политическими евреями» было бы бессмысленно. Исходить из понятия «секулярного еврея» невозможно, но нельзя исходить и из понятия «религиозного еврея». В Израиль приехали много евреев-атеистов, вместе с евреями часто приезжают члены их семей – не-евреи. Ситуация продолжает оставаться нерешенной и двойственной.
Однако это не мешает постоянному возникновению противоречий между правыми и левыми – на другой, необычной основе. И здесь придется вспомнить опять Жаботинского.
Жаботинский был противником социалистического течения, которое преобладало в сионизме, поскольку последовательно отстаивал принцип национальной консолидации еврейства против принципов классовой консолидации, присущих социализму. Казалось бы, на этом можно поставить точку, – ведь практически все сионистские лидеры исходили из национального принципа, и никто больше не говорил об избранности еврейского народа, чем ожесточенный враг Жаботинского социалист Бен-Гурион. Исходя из того, что на практике социалисты ничем не отличались в национальных ориентациях своей политики, автор прекрасной книги о Жаботинском и его пылкий сторонник Израиль Клейнер видит в антагонизмах вокруг его наследства и личности преимущественно субъективные мотивы и явную несправедливость.[792]
Это было бы так, если бы предложенное социалистами решение касалось только конкретных ситуаций Израиля (да и здесь «правые» выборы и решения достаточно выразительно противостоят «левым» в конкретной политике). Но речь идет о принципиальном выборе, который определил судьбы государства Израиль. Еврейские социалистические идеологи от Мозеса Гесса до Сыркина, Борохова и Бен-Гуриона настаивали на том, что еврейское общество в Израиле не может быть копией традиционного еврейского общества, сформированного в условиях голута – изгнания. Реально это значило, что в Эрец Исраэль должны быть свои рабочие и свои крестьяне, а не только те профессии и социальные слои, которые сложились в городском и местечковом еврейском обществе Европы.
Радикальная социальная трансформация еврейского сообщества – таково было направление политических взглядов сионистов социалистической ориентации, и это направление победило и дало те поразительные последствия, которые сегодня демонстрирует новое еврейское сообщество государства Израиль.
В основе радикально-реформаторских идей социалистов-сионистов, как бы странно это ни казалось, лежит острая и даже несправедливая национальная самокритика таких немецких социалистов – евреев по происхождению, как Карл Маркс и Мозес Гесс. Слова Маркса «эмансипация еврейства является эмансипацией общества от еврейства», отождествление «еврейскости» и «еврейства» с «торгашеским духом» были направлены не против евреев, а против «мировой буржуазии» и ее «торгашеского духа». И если Маркс последовательно пошел путем ассимиляции и ассимилирования, то Гесс не смог забыть своего еврейства и сказал в зрелом возрасте чрезвычайные слова:
«Вот я вернулся, после двадцати лет отчуждения, и стою среди своего народа, принимая участие в его праздниках, радостях и днях скорби, в его воспоминаниях и надеждах, в его духовных войнах как внутренних, так и тех, которые ведутся против культурных народов, между которыми он живет, но с которыми не может полностью слиться, хотя уже две тысячи лет сосуществует и дышит с ними одним воздухом. Одна мысль стоит передо мной, как живая, хотя я думал, что давно и навеки заглушил ее в своем сердце: это – мысль о моей национальности, о единстве, которые неотделимы от наследства моих предков, от Святой земли и Вечного города, где зародилась вера в Божественное единство жизни и в братский союз, который будет заключен между всеми людьми».[793]
Настоящий источник расхождений между этим возвышенным социализмом, воодушевляемым тем же шиллеровским романтичным «Обнимитесь, миллионы», что и социализм молодых Маркса и Гесса, с одной стороны, и правым радикализмом не менее романтичного Жаботинского, с другой, заключается в том, что эмоциональный, уязвимый, поэтический и талантливый Жаботинский, которого приятель его молодости Корней Чуковский сравнивал с пушкинским Моцартом, – Жаботинский не позволял ни себе, ни кому-либо другому таких критических упреков по адресу своей нации, которые позволяли себе Маркс и Гесс. Хотя именно Жаботинский организовал в годы Первой мировой войны еврейский легион в британских войсках и сделал больше всех для психологической самокритики послушного еврейства и формирования военной психологии, требуя согласия между нациями не на основе признания национальных изъянов и взаимной вины, а на основе взаимного признания наций такими, как они есть.
Полемика вокруг идейного наследства Жаботинского продолжается. Жаботинского называют интегральным националистом,[794] и для этого есть основания. Он был воодушевлен итальянским патриотизмом Рисорджименто, национальным чувством Мадзини и Гарибальди, но его коснулся и элитаристский национализм Муссолини. И, как это ни странно, именно в принципе согласия «нации с нацией», через признание нации как целостности со всеми ее недостатками и историческими грехами лежал путь Жаботинского к соглашению с украинским национализмом. Возможно, Жаботинский, признавая подлинность и непосредственную страстность украинского национализма, невзирая на свойственный ему антисемитизм, даже преувеличивал националистические мотивы в украинской культуре и ее якобы общую антисемитскую направленность. Однако согласие с украинским национализмом ему казалась крайне необходимым. Политический аспект дела заключается в том, что всестороннее соглашение невозможно было без понимания именно между правыми политиками обеих наций. Левым и либералам легче согласиться между собой, чем правым национал-патриотам. Израильские правые в этом отношении имеют хорошую проукраинскую традицию, которая идет от Жаботинского. Но и социалист может принять националистический принцип правого толка межнационального согласия в том смысле, что участники компромисса должны сознательно переступить через свое историческое прошлое, а не перечеркивать и забывать его. Чтобы это было возможным, следует помнить о тени, которую отбрасывает собственно прошлое на настоящее, и оценить ее как свою, а не чужую историческую тень.
Политические расхождения между правыми и левыми сионистами нашли выражение и в отношении к арабской проблеме. Поначалу, перед лицом турецкого фактора, и арабские, и еврейские лидеры высказывались с большим оптимизмом о возможностях взаимного компромисса. Среди высказываний Жаботинского по этому поводу, кроме выражений легкомысленного оптимизма, можно найти и намеки на то, что арабы понимают лишь силу. Во всяком случае, правые сионистские политики полагались также и на силу и готовились к военным столкновениям с арабами. Больше всего говорит о настоящих глубинных мотивах этой политики уверенность Жаботинского в том, что англичане поддержат евреев Палестины, поскольку освоение Святой земли является «обычной колониальной акцией».
Еврейская колонизация Палестины была, на взгляд Жаботинского, частным случаем европейской – в частности английской – колонизации Азии и Африки. Парадокс заключается в том, что Англия не имела никакого желания колонизировать Палестину с помощью евреев – перед ней стоял гораздо более острый вопрос построения отношений с арабами. В арабо-еврейском конфликте Англия, вопреки ожиданию Жаботинского, все чаще оказывалась на стороне арабов.
Реальность, тем не менее, больше напоминала сценарий Жаботинского, чем левый сценарий. Еврейская колонизация стала последней волной европейской колонизации территорий Средиземноморья, поскольку на землю Эрец Исраэль переселялись не те евреи, которые ее покинули под угрозой римских легионеров, а европейцы с общей культурой, люди, тесно связанные со всей тканью экономической, политической и духовной жизни европейской цивилизации. Эти связи оказались сильнее, чем конъюнктура английской имперской политики, и государство Израиль стало для мусульманского Востока воплощением христианского Запада, авангардом Народов Книги.
Так случилось, что чуть ли не самой болезненной точкой встречи западной цивилизации с архаикой Востока в конце XX века в который раз стали Святые места. История опять топчется на этих землях, кажется, будучи бессильной преодолеть инерцию веков, которая придает всем конфликтам идеологический и потому неразрешимый характер. До тех пор пока не будет найдена новая идеология войны и мира.
Постмодерн: метафизика и политика
Если верить французскому энциклопедическому словарю, слово «постмодернизм» родилось в мае 1980 г. О своей принадлежности к «постмодерну» заявили сначала несколько философов, преимущественно левых и в недалеком прошлом даже очень левых. Чисто камерные дискуссии о веке Просвещения и постмодерне вдруг переросли в увлечение достаточно широких кругов интеллектуальной и художественной элиты новейшей культурой и новейшей эпохой, осмысленной как духовный конец буржуазного общества и начало Новейшего времени.
«Катастрофизм» постмодерна скорее следует очертить как утверждения о нелепости и неосмысленности истории и человеческого бытия, которые действительно воспроизводит в усиленном виде безнадежность модернистского «декаданса» и не раз провозглашаемую концепцию абсурдности бытия.
Что же такое «постмодерн»? В универсальном европейском энциклопедическом словаре о постмодернизме сказано: «течение катастрофизма, условность литературных форм, фабулы, рассказы, частое использование имитации, цитат, пародии, наследования (Дж. Барт, С. Рушди, У. Эко и др.); в архитектуре, графике и промышленном дизайне сочетания исторических стилей, геометрических форм, часто контраста цветов; главные представители постмодернистской мысли: Ж. Ф. Лиотар, Ж. Деррида, Ж. Делёз, Г. Силвермен и др.».[795]
Вот что дальше говорится в упомянутом французском словаре: «…художественная тенденция конца XX ст., которая следует за модернизмом и порывает с его строгостью с помощью определенной фантазии, как в содержании, так и в форме».[796] Это «модерн»-то с его дадаизмом или Сальвадором Дали, оказывается, был слишком строг!
Анализ литературных произведений, которые относятся сегодня к самому типичному постмодерну, привел Д. В. Затонского[797] к выводу, что классическими образцами «постмодерна» можно считать также «Дон Кихота» Сервантеса, «Гамлета» и еще некоторые произведения Шекспира, «Гаргантюа и Пантагрюэль» Франсуа Рабле, «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» Лоуренса Стерна. Черты «постмодерна» приобретает каждое явление, к которому применимы характеристики «культуры смеха», данные М. М. Бахтиным. Нервный смех, сопровождающий каждую встречу человечества с «нижним миром» и его силами, имеет общие черты с сегодняшней рафинированно-иронической литературой «постмодерна». Мнение Д. Затонского о вечных «коловоротах» культуры между «модерном» и «постмодерном» или его аналогами в давней истории может быть подтверждено многими примерами.
Но тогда слова «модерн» и «постмодерн» теряют всякое содержание. Нужно говорить о каких-то других, более общих циклах, приливах и отливах человеческих надежд. И к тому же при столь общей трактовке «постмодерна» теряют смысл именно те его характеристики, в которых их авторы видели главное: открытие коренного поворота в истории, что ставит точку на всей эпохе «Просвещения», «Модерна» или «Нового времени».
Что же стоит за апокалиптическим провозглашением конца целой исторической эпохи – Нового времени, так убедительно выраженным очень чувствительной к социальным переменам части европейских и американских интеллектуалов?
Перенесение начала эпохи «Модерн» где-то к Гегелю или Д’Аламберу, а то и к Кромвелю, Френсису Бэкону и Шекспиру, вызывает протест у культурологов, но полностью логично с точки зрения историков: речь идет о том же «Новом времени», которое канонически начинается для Англии с XVII века, для Франции – с конца XVIII. Идет речь, как говорилось выше, об эпохе европейского капитализма, буржуазного общества и «целерациональной деятельности». Эта эпоха принципиально иначе, чем все другие общества, легитимизирует свои решения – не приспосабливая их к прошлому, не освящая настоящим или мнимым соответствием с мудростью праотцов, исходя не из прошлого как «золотого века», а из будущего как «светлой цели» и, следовательно, из идеальных принципов. Соответственно в нетрадиционном обществе должны быть рационально осмыслены и пути достижения будущего. Традиционализм, который во всех предыдущих цивилизациях не имел серьезного антипода, приобретает в Европе Нового времени черты политического консерватизма, являющегося в действительности консервативным реформизмом – приспособлением потребности в непрестанном прогрессе к миру нерушимых традиций. И в то время как консервативные либералы или либеральные консерваторы устами Фрэнсиса Фукуямы провозглашают завершение истории, постмодернисты провозглашают завершение целерациональной истории и начало чего-то совершенно нового.
Основной мотив, который двигает идеологами постмодерна, – неприятие тоталитарности в любом выражении. В том числе – и едва ли не в первую очередь – тоталитарных претензий разума.
Идеологи постмодерна более-менее единодушны в провозглашении своей солидарности с индивидуализмом Ницше и охотно признают справедливость ницшеанской критики рациональности и объективной истины. За этим кроется субъективистский радикализм течения, действительно являющегося наследником той европейской радикальной левизны, которая нередко так опасно близко подходила к радикальной правизне. Как и вся философия субъективизма, постмодернизм в первую очередь отказывает истине в статусе объективного отображения реальности. В центре внимания оказывается не когнитивное измерение, а связанные с принятием истины силовые и другие социальные последствия, то есть истина интересует постмодернистов как социальный инструмент. Идя дальше своих предшественников, постмодернисты отрицают возможность говорить о целостном «эпистемическом субъекте», противопоставляя ему реальность в виде неограниченного множества разных и несоизмеримых субъектов познания и действия. «Зеркало», которое должно было бы отображать реальность, оказывается разбитым на мелкие кусочки, из которых не слепить целого, – поскольку не существует проекта, позволяющего осмотреть все эти кусочки с надчеловеческой высоты, чтобы разгадать тайны мозаики. Существует единственный механизм соединения хаоса частиц в целое – коммуникация, в ходе которой индивиды-субъекты смотрят не сверху, откуда-то из недосягаемых высот, а друг другу в глаза и находят понимание, а не внутреннее единство, на основе проекта надличностного и вневременного рационального коллективного «Я».
Идеология постмодерна идет по пути Ницше и субъективистской философии науки дальше, чем хотел идти Гуссерль. Как известно, Гуссерль, принимая субъективистскую трактовку картины мира как картины субъекта познания, видел опасность для европейской цивилизации в том, что вера в объективную истину порождает борьбу за монополию на истину, а потому – взаимную нетолерантность и агрессию. По его мнению, рациональный компромисс возможен на основе здорового скепсиса и признания относительности взаимных претензий. Это давало ему надежду на спасение европейского рационализма с его унаследованным от античности историческим достижением – бесконечностью принципов и идеалов, досягаемых в будущем. Собственно, близкую концепцию отстаивал Хабермас в полемике с постмодернистами.
Постмодерн отбрасывает именно эту перспективу. Тезис о несоизмеримости и несовместимости дискурсов, «нарративов», культур с их парадигмами и является радикальным провозглашением иррациональности человеческого мира. Разумный диалог между людьми, живущими в разных культурных пространствах, невозможен, и компромисс нужно искать не в рамках рациональности, которая на деле является для человечества прокрустовым ложем, а между разными Я и разными сообществами – независимо от того, достигнуто ли взаимное понимание, получится какое-либо согласие между глухими и немыми. Другим выражением этой концепции является отказ от бесконечно отдаленных социальных целей (идеалов «светлого будущего»), которые якобы определяют смысл исторического порядка, и ориентация на современность, «здесь и сейчас».
Постмодерн предостерегает от рационализма, содержащегося в лозунге Роджера Бэкона «Знание – сила», – оно стало лозунгом использования знания для концентрации силы в руках власти, стремившейся всегда к тоталитарному контролю. Единство субъекта познания, согласно постмодернистской эпистемологии, только прикрывает попытки сосредоточить информационную власть в руках тоталитарных структур.
С точки зрения новой эстетики, самым выдающимся событием стало появление в 1980 г. романа Умберто Эко «Имя розы». Здесь в полной мере воплощен принцип, формулирующийся достаточно туманно при характеристиках постмодерна, как «частое использование имитации, цитат, пародии». Речь идет о том, что произведения постмодерна, построенные в насыщенном литературном пространстве, непонятны вне большого литературного контекста, преисполнены намеков на него и неявным цитированием, а нередко и незаметных для непосвященного фальсификаций, тем самым – иронические по своему построению. Роман высокоэрудированного гуманитария Эко – совсем не пародия на культуру средневековья или на современный детективный жанр: уподобление самой популярной массовой индустрии для чтения имеет тот же характер культуры смеха – касание к «миру наизнанку», – что и у Рабле, и у Сервантеса, и у Стерна. Такой прием позволяет сохранить утонченную конструкцию произведения и вызвать любопытство читателя. Приближением к культурному абсурду постмодерн уподобляется вековечным попыткам человечества найти общий язык с «нижним миром». Только если в архаичных представлениях это был мир демонических инфернальных сил, то для постмодернистских интеллектуалов это мир нелепости, бессмысленности бытия и истории.
Кстати, такая двусмысленность отделяет культуру абсурда от самого абсурда и бессмыслицы: строгим канонам искусства противопоставляется не разрушение, деструкция, хаос, а так называемая деконструкция, что на деле является рафинированным эстетическим и философским построением, направленным на открытие истины через артикуляцию той реальной абсурдности бытия, которая не поддается рациональному осмыслению и объяснению. Понятие деконструкции введено Деррида, но едва ли не все идеи этого подхода к реальности были заложены франко-румынским писателем Эмилем Чораном (Сиораном) (см. его «Очерк декомпозиции», 1949), а классической литературной деконструкцией-декомпозицией можно считать «Улисса» Джемса Джойса.
Термин «постмодерн» родился достаточно поздно, и родился в Америке, зато был немедленно подхвачен европейскими, в первую очередь французскими, философами и литераторами.
Началом эпохи постмодернистской «деконструкции» можно считать появление в 1967 г. одновременно трех книг Жака Деррида – «Вещание и феномены», «О грамматологии» и «Письмо и отличие» («L’écriture et la différence»). В конце 1970-х уже идет речь о синтезе эстетических и социологических установок постмодернизма.
Можно детально анализировать саму по себе концепцию постмодернистского «Нового времени», но поскольку общие дискуссии о модерне и постмодерне ведутся со ссылкой на социально-культурные изменения в западном обществе, то стоит сначала определить ощущения конца Нового времени именно в этой реальности. Что же такого случилось за десять-двадцать лет до взрыва дискуссий о постмодерне в западном обществе, что можно было бы характеризовать как радикальный социально-культурный излом, который стимулировал поиски в направлении идеологии постмодерна?
Как правило, традиционный социолог или культуролог полез бы искать ответ в экономических справочниках. Действительно, статистика 1960–1970-х гг. показала бы нам вспышки экономической активности и ее спады, которые иногда едва не достигали масштабов экономического кризиса. Но нужно в первую очередь констатировать, что к середине 1960-х гг. западное общество очень разбогатело, в целом дела у него в последней трети века шли очень неплохо. Определенным рубежом стала именно середина шестидесятых, когда начал резко изменяться внешний вид Америки. Старые почерневшие небоскребы тридцатых годов с их пожарными лестницами начали беспощадно сносить и замещать грандиозными стройными конструкциями из металла и бетона. Архитектура смело заглянула в будущее, но существенно здесь другое – общество накопило большие деньги, и это просто видно невооруженным глазом. И потому полной неожиданностью для американского, а затем и для европейского общества стали студенческие бунты и другие социальные коллизии 1968 года.
В 1970-х гг. в Европе и США началась эпоха нового консерватизма, но трудно определить эти времена просто как усиление позиций консервативных сил в обществе. Скорее можно говорить о выступлении новых левых сил, и победа консерваторов была реакцией большинства населения на достаточно агрессивный выход на политическую арену движений, так или иначе направленных против общепринятых основ общественного порядка. В этот раз взрыв начался в Соединенных Штатах, где движения студенческие, экологические, феминистские, сексуальных меньшинств и тому подобные объединились с могучими движениями черных и цветных американцев и буквально потрясали страну.
Столкновение полиции с демонстрантами. Париж, 1968
Студенческие беспорядки 1968 г. были занесены в Европу из Америки. Они прокатились по всему старому континенту, но наибольшую страстность приобрели в мае в Париже. Когда на миллионном митинге молодежи на Пляс Конкорд оратор сказал, что генерал де Голль назвал левого лидера Кона Бендита «каким-то немецким евреем», колоссальная толпа на площади начала в знак протеста дружно скандировать: «Nous sommes les juifs allemand!» («Мы немецкие евреи!») Массовость радикального неопределенно-гуманистического протеста поразила не только руководящие круги, но и традиционных политических левых – коммунистов, которые не знали, как реагировать на неизвестно чем рожденное протестное движение.
В Европе левое движение 1960–1970-х приобрело новые измерения, поскольку здесь, в отличие от Америки, издавна существовало хорошо организованное политическое левое движение. Во Франции на левом фланге находилась коммунистическая партия, которая оказывала влияние в основном на рабочих и отчасти удерживала позиции среди интеллигенции, – невзирая на моральные потери, которые понесли коммунисты после разоблачения преступлений Сталина, советской интервенции в Венгрии и вульгарных претензий Хрущева на тотальное «руководство» литературно-художественной жизнью. Компартия Франции занимала не такую отчетливо выраженную критическую позицию к КПСС, как компартии Италии или Испании, но и она сделала взнос в так называемый еврокоммунизм, отойдя от бездумной поддержки коммунистической России во всех ее начинаниях. Социалистическая партия Франции (СФИО – Section française de l’Internationale ouvrière, «французская секция рабочего Интернационала») вплоть до 1980-х гг. не могла конкурировать с коммунистами по своему влиянию, не имела надежной электоральной ниши в очерченных прослойках населения, ее твердые сторонники составляли около 15 % электората – столько же, как и правые радикалы Национального фронта, поддерживаемые, кстати, частью рабочих. СФИО пыталась сохранить свои позиции при власти за счет компромиссов с центром и была втянута в разные малоприличные политические комбинации, в частности, в колониальную войну в Алжире. Однако политическое «землетрясение», вызванное новыми левыми, требовало корректив к политическим программам традиционной левизны или левого центра.
Движение новых левых показало, что существует протестное сообщество, не представленное в традиционных политических структурах. Если неоформленные и неартикулированные общественные умонастроения и слабо политизируют общественные движения – это политические Gemeinschaft-«сообщеста», а опытные в борьбе за участие во власти политические партии со своими платформами и программами, платной бюрократией и избирательными технологиями, – это политические Gesellschaft-«общества», то обнаружился вопиющий разрыв между левыми «сообществами» и левыми «обществами». Новое левое движение оказалось антиструктурным образованием, отображающим какие-то новые подходы и новые классификации общественных феноменов, которые не укладывались в традиционные системы стандартов и оценок.
Показателен пример Германии, где социал-демократия только в 1966 г. была допущена к власти в составе Большой коалиции, а на выборах в 1969 г. впервые добилась успеха, позволившего ей сформировать вместе с либералами правительство Брандта – Шееля. Успех немецких социал-демократов был в известной степени отзвуком движения новых левых: многолетнее правление консерваторов Аденауэра и Эрхарда закончилось в условиях экономического спада, роста безработицы и усиления радикально-правой Национально-демократической партии (НДП). Однако Германия сделала огромный рывок в экономике и стала государством благосостояния, рецессия здесь не была такой уже существенной. Но вдруг оказалось, что недовольны женщины, недовольна молодежь; как пишут историки СДПГ Миллер и Поттхофф, «в разных прослойках населения ставились под сомнение уже утвердившиеся авторитеты, распределение ролей, модели мышления и образ жизни. В общественной дискуссии поднимались темы, которыми раньше занимались разве что «узкие круги специалистов» или посторонние наблюдатели. Все большее число граждан Федеральной Республики приходило к убеждению, что многое следовало бы изменить. В политическом плане это антиконсервативное настроение шло в интересах СДПГ».[798]
Вилли Брандт и кипрский архиепископ Макарий III
Партия Вилли Брандта сумела интегрировать неясные реформистские надежды под общим лозунгом ее лидера «Решиться на большую демократию!». Максимального успеха СДПГ добилась в 1972 г., в достаточно большой степени благодаря личному авторитету Вилли Брандта. Однако в дальнейшем расхождения между левым «сообществом» и социал-демократическим «обществом» становились все большими, а развитие ультралевого терроризма, который легко перешел грани, отделявшие его от правого экстремизма, быстро создал условия, когда неопределенная реформистская эйфория прошла. Особенно этому способствовал приход социал-прагматика рационалиста Гельмута Шмидта на пост федерального канцлера, который Вилли Брандт в 1974 г. вынужден был покинуть в результате провокации советской и ГДРовской разведок (сотрудник последней Гюнтер Гийом был разоблачен как советский шпион). Росту правых настроений особенно способствовала конфронтация между немцами и иностранцами, работающими в Германии на непрестижных работах.
Если бы соперником социал-демократов на выборах в 1980 г. был не одиозный Франц-Йозеф Штраус, они могли бы проиграть уже тогда. Блок социал-демократов с либералами распался в 1982 г. по инициативе последних, и на смену тринадцатилетнему правлению социал-либералов пришла шестнадцатилетняя пора консерватора Гельмута Коля.
Еще один пример дает классический представитель европейской левоцентристской демократии – Швеция. Социал-демократы правили здесь почти без перерыва с 1932 по 1976 год. За эти годы они добились огромных успехов в превращении шведского общества в общество демократии, социального мира и благосостояния. Автор исторического очерка о шведской социал-демократии Стиг Гадениус характеризует период 1968–1976 гг. как период смятения (unrest). Движение новых левых перекинулось в 1968 г. и на Швецию. Правда, в 1968 г. социал-демократы уверенно победили на выборах, но это были последние выборы старого Таге Эрландера, лидера партии, который снискал признание как «отец нации»; еще на муниципальных выборах в 1966 г. социал-демократы потерпели поражение, и это был тревожный симптом. Как пишет Гадениус, социал-демократы «нуждались в новой области, которая могла бы опять зажечь энтузиазм рабочего движения и вдохновить на новую веру в изменения».[799] Такую идеологию социал-демократы не нашли, и в условиях мировой рецессии и финансового кризиса они потеряли власть на шесть лет.
В Германии в 1980 г. проживало 4,5 млн иностранцев, из которых работало менее половины – около 2 миллионов; в основном, это турки, упрямо не желающие интегрироваться в немецкое общество и живущие собственным замкнутым сообществом.
В разных странах процессы проходили по-разному. В Испании после смерти Франко в 1975 г. король Хуан Карлос возобновляет демократию, и на длительное время в 1982 г. к власти приходят социалисты Фелипе Гонсалеса; во Франции социалист Франсуа Миттеран избирался на два срока как раз с 1981-го по 1995 год (хотя премьер-министры у него были и правые – Ширак, Балладюр); в Англии 1964–1979 гг. невыразительных лейбористов (Вилсон, Каллахан) сменяют такие же невыразительные консерваторы (Хит), пока не наступила эра Маргарет Тэтчер. «Железная леди» в результате побед консерваторов на выборах избиралась премьером трижды (1979, 1983 и 1987), в 1990 г. она ушла в отставку, но ее преемник – новый лидер консерваторов Джон Мейджер возглавлял правительство Объединенного Королевства до 1997 г. Только тогда консерваторы были так же разгромлены, как на выборах 1980-х гг. их соперники – лейбористы.
1980 гг. в целом для Запада были годами торжества правых; они символизируются именами Маргарет Тэтчер, Рональда Рейгана и Гельмута Коля. Поворот, осуществленный Тэтчер, наиболее показателен. Это была огромная ревизия целого направления социального развития, задекларированного после войны лейбористами, и большая расплата тори, потерпевших тогда, в 1945 г., сокрушительное поражение на выборах. В области внутренней политики партия Эттли и Бевина осуществила программу «демократического социализма» и провела целую серию национализаций. Правительство Тэтчер решительно покончило с наследием «демократического социализма» и не только приватизировало почти все, что оставалось государственной собственностью, но и сделало все возможное для реализации принципов неограниченного либерализма в экономике. За практическую деятельность консерваторов ответственна политическая философия лауреата Нобелевской премии по экономике фон Хайека и «чикагских ребят», философия либерализма Ролза. Английским консерваторам удалось добиться выдающихся экономических успехов, правда, ценой роста безработицы. Казалось, левый поворот в западном мире невозможен.
Рональд Рейган и Михаил Горбачев
И тем удивительнее был крах английского консерватизма на выборах 1997 г. Возвращение лейбористов под руководством Тони Блэра стало не менее знаковым, поскольку это был уже новый лейборизм, который и мысли не держал о национализациях и «государстве-провидении». Новое руководство упразднило четвертую статью старой партийной программы, в которой предусматривалось передать людям физического и умственного труда в общее владение средства производства, право на их продажу, обмен и справедливое распределение продукции. Точнее, эта статья осталась в настолько смягченной редакции, что уже не имела никакого смысла. В действительности возобновление влияния лейборизма базируется не на возрождении социалистических ценностей, а на других, новых принципах.
Тони Блэр
«Новейшим источником вдохновения Тони Блэра и Гордона Брауна, а также молодых советников руководства является не Европа, а Соединенные Штаты», – пишут Джеральд Хольтам и Розалин Хьюс из Института исследований Публичной библиотеки в Лондоне.[800] В интеллектуальном аспекте это значит, что лейбористские партийные эксперты, преимущественно с американским университетским образованием, являются, как и Билл Клинтон, последователями Роберта Рейха – одного из сотрудников и идеологов команды американского президента. «Суть его убеждений заключается в том, что в современной глобальной экономике капитал и инвестиции легко пересекают географические и политические границы. Единственный специфический ресурс каждой страны – это ее народ. Глобализация неминуема; следовательно, единственной уместной экономической политикой является инвестирование в людей, то есть в образование и профессиональную подготовку. Это влияние определяет два лейтмотива в речах лейбористских лидеров: искренний пессимизм относительно влияния национальных правительств на распределение дохода, то есть макроэкономику, и акцент на уменьшение безработицы путем повышения «работоспособности». Последнее подчеркивает важность образования и поддержку легко регулируемого рынка труда… Влияние американских идей в британском контексте заключается в концентрации внимания на небольшой части самого нищенского населения – не больше 10 %. Сосредотачиваясь на относительно малой группе обездоленных, можно достичь большего, отказавшись от общего подхода к перераспределению в обществе».[801] Тони Блэр выступил с критикой безудержного эгоизма и экономического индивидуализма эры Маргарет Тэтчер, но его проект «лучшего, честного и более осмысленного общества» не ориентирован ни на общее равенство, ни на выражение интересов бедных социальных классов. «Его цель заключается в превращении новых лейбористов в единственную национальную партию, которая будет одинаково внимательно относиться как к бизнесменам, так и к социально обездоленным».[802]
Билл Клинтон, 42-й президент США
Собственно, немецкая социал-демократия еще в Годесбергской программе отказалась от курса на обобществление производства, а постепенное уменьшение доли рабочего класса и переориентацию на «средние классы», служащих, интеллигентов и самостоятельных производителей – считала своей заслугой. Однако так откровенно изменить свои социальные идентификации, как это сделали «новые лейбористы», не осмелился никто из членов Социнтерна. Американизированный вариант левой политической структуры опирается, таким образом, не только на другие социально классовые ориентации, но и на другие критерии различения социальных групп, чем это было присуще более ранним социалистическим идеологиям. Беспокойство о бедных остается неотъемлемой чертой левоцентристской программы в любом варианте, но она избавляется от черт максималистов эгалитарной идеологии. Соответственно, впервые левые (Тони Блэр, в конечном итоге, не любит такой самоидентификации) не требовали увеличения размеров государственных расходов на бедных за счет повышения налогов; наблюдатели отмечали, что подобное программное требование резко уменьшило бы число отданных Тони Блэру голосов.
Такой поворот, воодушевленный американским опытом и американской, осмотрительно говоря, неоконсервативной идеологией, вынуждает обратиться к урокам Америки последней трети прошлого века.
Протестные движения групп, которые ранее, до конца 1960-х, или не считались источником социального беспокойства, как, например, женщины или сексуальные меньшинства, или не проявляли такую острую активность, как афроамериканцы, – эти протестные движения расцветают при условиях не ухудшения, а улучшения общей экономической ситуации. Точнее говоря, реакция на ухудшение экономического положения не только сохранилась, но и стала при новых условиях более острой, поскольку общество обнаруживает все меньше терпения и терпимости, чем, скажем, в 1930-х годах.
Индустриальное общество, значительно более бедное, чем информационное индустриальное, знает более грубые деления и идентификации. Для старой Европы и старой Америки определяющей была разница между богатыми и бедными, особенно – бедными постиндустриальными рабочими, которые к тому же лишены крестьянской консервативности и получили в своем коллективизме могучее оружие. Ликвидация бедности или по крайней мере уменьшение экономической дистанции между богатыми и бедными в результате научно-технического прогресса обнаружила новые культурные основания для антагонизмов. Несовместимость социальных групп совсем не обязательно вытекает из относительной бедности одних и богатства других; новый смысл приобретает неравенство возможностей, вызванное, например, разницей в образовании и воспитании. Есть много оснований для унижения человеческого достоинства и в обществах «общего благосостояния».
Можно допустить, что новые социальные деления и социально-политические идентификации приобретают особое значение именно в постиндустриальном обществе.
Новые социально-культурные разграничения рождают и новые формы асоциальности, появляются антиструктурные объединения более или менее протестного характера. Симптомом самостоятельности молодежи несколько раньше стала чрезвычайная популярность английской группы «Битлз» (Beatls), вершина которой приходится на 1962–1970 гг. Группа «Битлз» не только была сигналом для вспышки аналогичных явлений в музыкальной масс-культуре, но и стимулировала развитие молодежных субкультур, демонстрирующих свою самостоятельность относительно культурного мира старших поколений. Подготовкой к взрыву студенческих и других молодежных движений можно считать и антиструктурные движения: сначала битников конца 1950-х гг. (beatnik – от beat удар, толчок, а также ритм, такт, размер, суффикс – nik пришел из еврейской среды; сначала говорили beat generation – достаточно вульгарная формулировка выражения «пропащее поколение»), а затем хиппи (hippies) середины 1960-х гг. (слово родилось в 1967 г.), с присущим этому сообществу культом свободы и ненасилия, свободной, социально несанкционированной любви, демонстративной бездомности и неряшливости, ориентации на цели, достигаемые «здесь и сейчас», тяги к тайнам восточной культуры и легкой наркоманией – своеобразным вариантом гедонистической аскезы молодого западного человека XX века. В свою очередь, старшие поколения не могли понять и принять антиструктурного протеста и неприятия традиционных основ общественной жизни, что усиливало политические позиции правых.
Следует отметить, что обострение расовых конфликтов в Америке и Европе в достаточно большой степени предопределено было деколонизацией Африки и появлением на ее карте независимых «наций-государств», а с ними и горячих точек, где с обветшалыми трибалистскими антагонизмами перекрещивались интересы старых колониальных государств, международных корпораций и двух больших военно-политических блоков. До 1960-х годов в африканских странах сложились элиты с европейским образованием, которые рвались к самостоятельной политической деятельности в родных этнонациональных рамках и стремились как можно быстрее и проще преодолеть огромное культурное расстояние к Западу. Конфликт во Вьетнаме воспринимался как один из мировых конфликтов, действующими лицами которых выступали правительства США, СССР и Китая и колониально притесняемый вьетнамский народ. А поскольку войск Китая или СССР в этой стране азиатского Юго-Востока не было, а американские появились там непрошеными, моральной поддержки правительство Линдона Джонсона могло искать только у агрессивного антикоммунизма.
Для США особенное значение имела война во Вьетнаме, борьба против которой стала чрезвычайно важным не только американским, но и мировым политическим фактором. Именно в протестах против войны во Вьетнаме формируются новые идеологии, направленные против правого националистического консерватизма. И очень важную роль в нарастании новых напряжений играли этнокультурные и расовые факторы, к которым, в конечном итоге, принадлежал и вьетнамский.
Демократы уже во второй раз после Кореи попадали в безвыходное положение, втягиваясь в непоправимые ситуации через бездумное внедрение либеральных принципов. К тому же вскоре повод к интервенции США – нападение на американские корабли в Тонкинском заливе – оказался провокацией, сфабрикованной американскими спецслужбами. Вьетнамский конфликт продолжался 10 лет, с 1965-го по 1975 г. Если из корейского конфликта Америку вытягивал правый президент Эйзенхауэр, то вылезать из вьетнамского конфликта пришлось его свояку – правому президенту Никсону, который подписал соглашение о прекращении огня в 1973 г. А через два года проамериканский режим в Южном Вьетнаме развалился под ударами коммунистов.
Об этом полезно вспоминать, поскольку провал военной интервенции США во Вьетнаме был провалом попыток силой и деньгами насадить демократию в стране, которая этого не хотела: режим, созданный американцами во Вьетнаме, чрезвычайно быстро прогнил от коррупции и переродился в грубую военную диктатуру «наших мерзавцев», легко сброшенную повстанцами.
Нужно сказать, что Линдон Джонсон, наследник Джона Кеннеди, не воспринимался американским обществом как опасный либерал, хотя именно ему пришлось провести через Конгресс те программы, которые подготовил либерал Кеннеди. Тот факт, что Кеннеди был убит какими-то хорошо организованными радикально правыми кругами американского общества, не вызывает сомнения, хотя механизмы заговора, по-видимому, навеки останутся тайной. Джонсон делал то, чего не смог сделать его предшественник, но в нем не было той интеллектуальности, непонятных и претенциозных ориентаций на высшие ценности, которые делали богатого и аристократического молодого католика-ирландца непредсказуемым для рядовых консервативных американских политиков.
Скандал с «Уотергейтом», который в 1974 г. сломал Никсону карьеру, затеяла газета «Вашингтон пост», та самая, что подняла также и скандал вокруг провокации администрации Джонсона в Тонкинском заливе; газета руководствовалась чувством брезгливости к политическим плебеям, прорвавшимся к верхним этажам власти, потеснив аристократию потомков «Мейфлауэра» (первого корабля европейских колонистов в Америке, к наследникам пассажиров которого принадлежала в частности семья Рузвельтов). После Никсона и его наследника – бывшего вице-президента Джеральда Форда на один срок (1976–1980) президентская должность перешла к Джимми Картеру, но этот убежденный демократ, глубоко религиозный гуманист руководил страной как раз в условиях предельного обострения противоречий с СССР в связи с Афганистаном и нарушениями прав человека, и весь свой гуманизм направил на улаживание арабо-еврейского конфликта (соглашение между Египтом и Израилем в Кемп-Дэвиде в 1978 г.). С 1980 г. два президентских срока администрацией страны руководит Рональд Рейган, который реализует программу консервативного либерализма, максимально отстранив государство от вмешательства в экономику и обеспечив корпорации большими военными заказами в связи с развертыванием последнего круга «холодной войны» – соревнование на истощение с советской военной экономикой за победу в виртуальных «звездных войнах».
Фактически с убийством Кеннеди в 1963 г. надеждам на либерально-демократический ренессанс пришел конец. И если Джонсон был простоватым техасцем, то Никсон – просто вульгарным и бесцеремонным политиком, «своим парнем», продолжавшим после Джонсона поколение президентов-«ковбоев».
Возвращаясь к социально-культурному повороту 1980-х, можем констатировать, что оформление самосознания постмодерна приходится на эпоху наибольших политических успехов того соединения либеральной и консервативной идеологии, которая получила название «неоконсерватизм». Философские принципы этой победной правой политики наиболее радикально и даже кое в чем упрощенно артикулированы Фердинандом Августом фон Хайеком.
Хайек не отбрасывал ни понятие «цель», ни понятие «справедливость»; с его точки зрения, однако, цели могут преследоваться лишь индивидами и группами в рамках, ограниченных правилами и нормами, а справедливость существует лишь в негативной форме – то есть как запрещение несправедливости, нарушения «достойных правил поведения». Стоит процитировать его окончательные выводы по этому поводу, поскольку политическая философия Хайека признается почти энциклопедией современной либеральной демократии: «Я считаю, что в конце концов будет признано: «социальная справедливость» – это блуждающий огонек, который соблазнил людей отказаться от многих ценностей, стимулировавших в прошлом развитие цивилизации; это попытка удовлетворить пылкое стремление, унаследованное от традиций малой группы, но бессмысленное в «большом обществе» свободных людей. К сожалению, это расплывчатое желание, которое стало для людей доброй воли одним из самых мощных побуждений к действиям, не просто обречено к разочарованию (уже это было бы достаточно досадно); как и большинство попыток достичь недосягаемой цели, это влечение может привести также к крайне нежелательным последствиям, в частности, к уничтожению тех необходимых условий, в которых лишь и возможно развитие традиционных моральных ценностей, – условий личной свободы».[803]
Хайек отрицает право общества и государства брать на себя формулировку общей общественной цели; в связи с этим отрицается не только право общества формулировать какие-то принципы социальной справедливости, но и именно ее существование.
С этими словами стоит сопоставить позицию самого яркого философа постмодерна – Жака Деррида. Для Деррида понятия справедливости, как и понятие демократии, не поддается деконструкции, потому что идея справедливости является сама по себе условием всякой деконструкции. Справедливость, постоянно подчеркивает Деррида, напоминает дар, искренний подарок партнеру по окончании выгодного дела; он «добавляется» к коммерции, обмену, экономическому или правовому акту, и тем самым укрепляет принципы бессердечного мира взаимовыгодности. Так же, как и дарение – отдаривание, справедливость существует «вне права, без расчета и торговли».[804] Справедливость, как и подарок-благодарность, – говоря формально, лишний, но неминуемый спутник зафиксированной правовым способом процедуры. Осуществление справедливости, – если это понимать не как месть, которая как раз принадлежит к сфере права, а как благодарность – врывается в формальную структуру, нарушает сухой порядок, приводит к тому, что у Шекспира в «Гамлете» определяется как «the time is out of joint» (в переводе Лозинского – «порвалась связь времен»). Справедливость не рассчитана на будущее, вообще не рассчитана и принадлежит не к миру «завтра», а к миру «сейчас». Поэтому она путает все карты. «Необходимый разлад, детотализирующее условие справедливости является здесь разладом в самом настоящем – и поэтому условием настоящего и условием присутствия настоящего. Здесь деконструкция всегда заявляет о себе как мысль о даре и о недоконструируемой справедливости – о недоконструируемом условии всякой деконструкции».[805]
Перевод чрезвычайно темных текстов философии постмодерна требует объяснения: любая деконструкция основана на идее справедливости – идее бессмысленной (сенсорной), не рассчитанной на последствия дарования другому того, что является органической собственностью «Я», отторжение собственности: поэтому она, согласно Деррида, сама не может быть подвержена сокрушительной процедуре деконструкции. Деррида признает неминуемой подобную «мессианскую эсхатологию», которая остается «непреклонной относительно любых деконструкций», «возможно, это и есть именно форма структурного мессианизма – мессианизма без религии, и более того, мессианского без мессианизма; это идея справедливости, которую мы всегда отличаем от права и даже прав человека, и идея демократии, которую мы отличаем от ее современного понимания и от ее характеристик, обусловленных нынешним днем».[806]
Эти не очень прозрачные формулировки противопоставят господствующему в западном обществе консервативному либерализму «постмодернистское» видение конца «целерационального» мира. Еще раз: речь идет об отказе не от базисных принципов либеральной демократии, а от понимания их именно как «потусторонних», трансцендентных принципов, которые «живут» или «должны жить» в будущем и оттуда, из грядущего, озаряют смыслом жизнь «здесь и сейчас».
По мере того, как утверждался право-консервативный антикоммунизм в ведущих странах Запада, протест постмодерна направлялся против неоконсервативной концепции «конца истории». Симптоматичной в этом отношении была книга Френсиса Фукуямы «Конец истории и последний человек», изданная в 1992 г. в Нью-Йорке и в том же году на французском языке в Париже. Деррида показывает общность марксистского провиденциализма с телеологией либералов, цитируя такие строки Фукуямы: «И Гегель, и Маркс верили, что эволюция человеческих обществ не бесконечна; она остановится, когда человечество воплотит ту форму общественного устройства, которая удовлетворит его самые глубокие и фундаментальные нужды. Таким образом, оба этих мыслителя постулировали «конец истории»: для Гегеля это было либеральное государство; для Маркса – коммунистическое общество».[807]
Деррида в свое время активно протестовал против войны во Вьетнаме, равно как и против коммунистического тоталитаризма (в 1981 г. он даже был арестован властями Чехословакии). Постмодернизм – против либерального понимания свободы и справедливости, но он критикует либерализм слева.
«Завершение истории» означает воплощение идеала, превращение его в событие: «Этот идеал является одновременно бесконечным и конечным… Вот почему эта книга предстает одновременно и как гегельянская, и как марксистская».[808] Реальность, как показывает Деррида, далека от завершенного идеала и тогда, когда идет речь о западной демократии. Достаточно привести перечень социальных проблем современной цивилизации, которые философ считает наилучшим опровержением тезиса о «конце истории»: 1) безработица, дополненная «удаленной работой» на дому, и вводит в новую эру общественной бездеятельности; 2) массовое исключение из демократической деятельности граждан без убежища; 3) беспощадная экономическая война между государствами – членами западного сообщества; 4) разрушительный характер сил международного рынка, которые вызывают протекционистские и другие барьеры; 5) ухудшение ситуации экономически более слабых народов с внешним долгом и разорения и голод на этом фоне; 6) торговля оружием; 7) расползание ядерного оружия; 8) «межэтнические войны (были ли они когда-либо другими?) множатся, направленные архаичными фантазмами и концептами, примитивным концептуальным фантазмом сообщества, государства-нации, суверенности, земли и крови»; 9) мировая власть мафий и наркобизнеса; 10) внутренняя несогласованность международного права, которое противоречит европейским принципам национального суверенитета и в то же время построено именно на правовых фундаментах западной цивилизации.[809] Очевидно, перечень проблем можно продолжить, но здесь существенен сам характер неприятия либерально-демократической и рыночной действительности: она оценивается и отбрасывается не с позиций абстрактно установленных целей или идеалов, а из-за степени страданий, которые достаются живым реальным людям мира «здесь и сейчас».
Формулы Фукуямы с их явными евангельскими коннотациями (постоянными ссылками на «благую весть») скорее принадлежат к философски-политическому «ширпотребу» и рассчитаны на определенный эпатаж широкой публики. Однако они выражают саму сущность претензий победного неоконсерватизма. Ориентация на принципы, к реализации которых якобы сознательно или бессознательно направляется история, является сугубо либеральной парадигмой и противостоит консервативному реформизму с его стремлением к устранению отдельных изъянов и пороков и ориентацией на сохранение целостности системы. Однако в конце XX века это «сохранение целостности» выглядит как сохранение либеральных принципов и принципов западной цивилизации.
Либеральные принципы скорее оказываются запретами, которые нельзя нарушать ради поддержания «достойного поведения». Противоречие между либеральной и консервативной трактовкой основных общественных принципов то ли как идеалов, к которому стремятся в будущем, то ли как традиций прошлого, только ограничивающих активное творчество, снимается именно тогда, когда принимается эсхатология «конца истории». Будущее становится современным и теряет вредные черты «болотного огонька», превращается в грубую реальность и надежно, не старея, отходит в прошлое.
У убежденного консерватора в политике, либерала в экономике Хайека отрицание социальной справедливости как мотива и основания реформ основывается на том, что традиционное наследие считается органическим и нерушимым целым, к которому можно что-то добавить или от которого что-то (но не фундаменты!) можно убавить.
Что же противопоставить этой концепции? В политике это была левоцентристская линия, представленная, с одной стороны, европейской социал-демократией, и с другой – умеренным либерально-гуманистическим центризмом Билла Клинтона и Тони Блэра. В основном пункте – отношении к идее справедливости – неконсервативный центр откровенно порывает с социалистической традицией эгалитаризма, видя задачу не в ликвидации неравенства, а в ликвидации с помощью общества – крайней бедности. Полностью используя допинговые свойства конкуренции свободного рынка, левоцентристские политики переносят социальную опеку на сферу образования и информации, поддерживая центральные точки общественной нервной системы. Но, как и в правом варианте, остается неприкосновенным мир принципов и идеалов, который формирует лицо Запада. Левоцентристский политикум не выходит за пределы либерально-демократической идеологии.
Решительный разрыв с либерально-консервативной эсхатологией прокламирует постмодерн.
Лидеры французского постмодерна в молодости, в конце 1950-х гг., пережили ренессанс и кризис марксизма в его новейших вариантах и не ищут возрождения левых или коммунистических идеалов середины века, даже в форме еврокоммунизма. Деррида, который никогда марксистом или коммунистом не был, написал книгу на защиту Маркса в 1993 г., – но Маркса как призрака, требующего справедливости.
Чтобы понять природу постмодернистского протеста против торжества неоконсерватизма, стоит сначала обратиться к ключевым представлениям о человеческой взаимосвязи, сочетания индивида с социальным целым.
Выше была приведена цитата из Деррида, которая характеризует всякие войны (потому что для него все войны в конечном итоге есть межэтнические конфликты). Войны руководствуются «архаичными фантазмами и концептами, примитивным концептуальным фантазмом сообщества, государства-нации, суверенности, земли и крови». Правда, Деррида игнорирует войны гражданские, но и они в конечном итоге руководствуются не менее архаичными фантазмами сообщества – сообщества бедных против богатых. Это значит, что личность для того, чтобы вступить в войну, должна раствориться хотя бы отчасти в сообществе, приняв ее фантазмы, потеряв себя и право жить будущим, сферой идеального и мнимого, что отныне определяет смысл обиходности и личной жизни, которыми можно пожертвовать. «Вступить в войну» можно трактовать и метафорически, рассматривая классовую или межэтническую борьбу как эвентуальность войны или даже прелюдию к ней. В обществе, где все проблемы в конечном итоге сводятся к соревнованию двух больших групп населения, – бедных и богатых, – отношения между людьми опосредствованы политическими посредниками, как отношения между этносами – посредничеством «наций-государств». Не наилучшим примером такой общественной организации была система «ферайнов» в социал-демократии Веймарской Германии, где вся жизнь рабочего – социал-демократа от детского садика до похоронного бюро проходила в политизирующем гетто.
И большие социальные движения, и сугубо индивидуальные переживания социальной несправедливости всегда имеют индивидуальные мотивации. Бедность, как показал еще Гоголь, а за ним Достоевский, переживается людьми как унижение, и борьба за кусок хлеба является борьбой против унижения. Не только Леонард Нельсон открыл фундаментальную роль чувства достоинства как движущую силу общественного организма – это показал уже Кант.
Современное общество западного образца ограничило давление бедности, но не ликвидировало все источники унижения и не гарантировало достойного существования каждому. Напротив, повышение жизненного уровня низших слоев населения в условиях информационной открытости общества обострило потребность в достоинстве и ощущение социальной несправедливости. Не стало меньше и стремлений к объединениям в политические группы с целями, которые простираются далеко в будущее. Однако смысл истории и моральная оценка настоящего времени все меньше ориентированы на отдаленные цели, к которым якобы дрейфует общество, и все больше апеллирует к самоутверждению личности. Ненасильственные движения, ярким вождем одного из которых был Мартин Лютер Кинг, стремятся быть моральными не в силу своих целей, а по самой своей природе.
Мартин Лютер Кинг в кругу семьи
Отношение к будущему – это отношение к надчеловеческому, над-индивидуальному в нынешнем, современном «модерне». Если человек находит свое «Я» только в коллективности, только отчуждаясь в надличностную сферу, доступ к которой возможен лишь через полное доверие к ценностям и решениям сообщества, тогда жизнь превращается в самопожертвование и ожидание «благой вести», реализации принципов, заложенных в «светлом будущем».
Перевернула ли эта постмодернистская идеология мир? Стала ли она симптомом новой эры, которая покончила как с марксистским, так и с неоконсервативным «вторым пришествием»?
Обращаясь к политической и экономической реальности, можем сказать, что кардинального переворота не произошло. Но если идет речь о духовном мире человечества и механизмах цивилизационного развития, то постмодерн, можно считать, стал важным симптомом.
Постмодерн не создает альтернативный мир политики или альтернативной левизны. Он претендует на позицию над всеми политическими мирами, пренебрежительно и иронически оценивает сами социальные идентификации и оценки. За этим кроется в действительности не позиция «над столкновением», не политическая незаангажированность, а стремление отделить мир социальных действий, конформных и политически оформленных как элементы мирового порядка, от мира моральных социальных оценок.
Постмодерн не отбрасывает идею прогресса: он требует осмысления ситуаций развития, исходя из самой ценности индивида. Не из будущего, не из идеалов и принципов, а исходя из обостренных болевых ощущений современности.
Индивид конечен и смертен. Связь с будущим возможна только через предел индивидуального существования, через смерть, через Стикс, Океан, через Левкадскую скалу, которая на грани «этого» и «того» мира.
Критика Модерн начата Хоркхаймером и Адорно еще в годы войны, и они избрали в качестве модели для своих рассуждений «Одиссею». По мнению авторов «Диалектики Просвещения», гомеровский Одиссей постоянно убегает от мифов, спасаясь с помощью все новых и новых мифов. «Именно тоска по родине порождает приключения, с помощью которых субъективность – чья самая давняя история представлена в «Одиссее» – спасается от доисторического мира. В том, что понятие родины противостоит мифу, – который фашисты лживо хотели выдать за родину – заключается самый глубокий парадокс эпоса».[810] По этому поводу Хабермас замечает: «Возрождающие силы, ритуальное возвращение к корням (которое, как показал Дюркгейм, обеспечивает социальную солидарность) является жизненно необходимым для коллективного сознания. Однако в такой же степени необходим и чисто иллюзорный характер этого возвращения к корням, от которых каждый член родового сообщества – по мере того, как он формирует свое «Я» – должен постоянно избавляться».[811]
Эти толкования мифа об Одиссее можно было бы обвинить в произвольности и модернизации – ведь существуют более-менее точные и надежные методы анализа мифов. Само выражение «истинная интерпретация» вызвало бы протесты в постмодернистской среде, которая не в ладах с понятием научной истины. В конечном итоге, оставим эту проблему открытой: примем вслед за Хайдеггером, что существует всего лишь «событие истины», а как именно она происходит, как отбираются истины и отделяются от ошибок, – детали этого «события» оставим вне нашего внимания. Поиски Телемахом своего отца и поиски отцом, Одиссеем, пути обратно к родине для «постмодерного» Джойса были поисками сочетания в духовной Европе ее языческо-античного и средиземноморско-еврейского наследия. Для Хоркхаймера и Адорно, горьких критиков Просвещения, Одиссея была иносказанием драматичной истории и античных и просвещенческих попыток освободить личность на основе проекта рационализма – истории, которая оказалась беспрестанным повторением мифологии при попытках найти корни личости в «своем» древнейшем сообществе.
В непрестанной одиссее человеческого духа происходят прорывы к будущему через Стикс, который отделяет мир мертвых от мира живых, – ведь будущее отделено от нашей конечной жизни Левкадской скалой, мимо которой беззаботно странствует Одиссей. Эпос Гомера совмещает черты фольклорного сказа о хитром сопернике богов с поэтикой «шаманского полета» через страну богов и мертвых. Странствия Иисуса Христа по человеческому миру имеют черты такого же священного путешествия, только «наизнанку» – в смертном человеческом мире путешествует Бог в ипостаси Ешуа из Назарета. Но если Одиссею необходимо найти спасение в своей отчизне через испытание, то Христу нужно выпить до дна чашу человеческих скорбей для избавления человечества, для большого сакрального искупления. Страшнее всего, что его ожидало на этом пути – даже не смертная угроза, а легкость, с которой ему в пустыне Негев сатана-Мефистофель предлагал обойти все трудности. Поддавшись на искушения в пустыне, Христос впал бы в большой фаустовский грех – ради большой цели отдал бы бессмертную душу. Суть дьявольских искушений – в приравнивании моральной силы духа к земной власти, власти голода и добровольного рабства на основе веры в чудеса. Отбрасывая коварные предложения нечистого, Христос отстаивает независимость морального закона в нас самих, его символизирует в Евангелии чистая вера без корыстных рассуждений и рациональных расчетов.
Совращение богочеловека Христа в пустыне – это соседство Бога с нечистым, что является непременным признаком человеческого существования и придает последнему характер трагической борьбы. Пришествие Христа, и в частности, второе пришествие, с большой апокалиптической катастрофой («Страшным судом»), – это христианский аналог возвращения Одиссея. Конец истории мыслится как переоткрытие вечных ценностей, в ходе которого неминуемо «распадается связь времен» (the time is out of joint).
Не случайно первое послесталинское произведение в СССР, которое вызывало гнев правителей, называлось полностью в духе евангельской традиции Достоевского: «Не хлебом единым» Дудинцева.
Постмодерн превращает каждое мгновение современной истории в «конец света», поскольку каждое мгновение является в то же время «началом мира» – будущего нет, его ежесекундно творят живые из того материала, который дает современность. Это ли черта новейших времен? Скорее нет – так было всегда, что, собственно, и утверждают философы постмодерна, разоблачая традиционалистскую привязанность к надвремени как консерваторов, ориентированных на вечные ценности прошлого, так и либералов, которым диктуют поведение вечные ценности из будущего. Это – позиция самая радикальная, и радикальнее может быть только опасное соседство с вульгарным «бери от жизни все, что можешь». Последовательно защищая философию «сейчас», мы действительно разрываем связь времен и оказываемся в хаосе отдельных воль. Возможно ли, что это единственный путь, где можно переосмыслить все и заново найти самые надежные позиции, которые свяжут рассыпанное время?
В одном тесном глобализующем обществе живут прошлые и будущие эпохи, и это наполняет атмосферу XX века тем страхом-депрессией Angst, который в келье Лютера порождает Люцифера. Это, к сожалению, не метафора, потому что сегодня вместе и рядом живут палачи-убийцы и их потенциальные жертвы. В начале века в колониальных закоулках планеты агрессивная инициатива была у «белых» хозяев, сегодня она у тех, кто усвоил верхушки западной цивилизации и сохранил и приумножил ненависть униженного и закомплексованного. И нет надежды на то, что когда-нибудь все эти драмы будут исчерпаны, а человечество вернется к потерянному «золотому веку» в виде обретенной Итаки или построит «светлое будущее» из принципов и норм, заданных а priori.
Трагедия человека заключается в том, что в этот современный мир, мир «здесь и сейчас», включено прошлое с его ужасами, «архаичными фантазмами и концептами, примитивным концептуальным фантазмом сообщества, государства-нации, суверенности, земли и крови» (Деррида).
Nota bene можно заметить, что к настроенным в духе вековечного «пред-постмодерна» справедливо было бы отнести не только Сервантеса, Рабле, Стерна и Шекспира, но и Достоевского. Разочарованные русские левофурьеристы создали антиэволюционистскую социальную и философскую концепцию, лишенную либеральной идеи прогресса как смысла истории и ориентированную на вневременные «почвенные» ценности. Смирившись с консервативной властью, признав, что великая империя – единственное достижение российской истории, они пророчили, что каждая попытка исторического порядка в направлении «светлого будущего» только возродит старые пережитые ужасы. И в этом было зерно истины, которое, к сожалению, реализовалось в практике большевистской революции. Российский антилиберальный критицизм утверждал, что прогресс возможен только как моральный прогресс, и здесь тоже есть своя правда. Мерки прогресса моральны, «научно-технический прогресс» или социальное продвижение с моральной деградацией просто не является прогрессом. Можно объяснять евангельский сказ о совращении Христа в пустыне как притчу о недопустимости использования экономических искушений («хлеба»), власти и гипноза веры в чудеса для торжества христианской веры. Достоевский, в сущности, объяснял совращение Христа в пустыне как независимость морали от мира денег, власти и слепой веры. Высокая человечность и нравственность превыше всего должна торжествовать независимо от экономических, властных и сверхъестественных факторов.
Поэтому привычные и правильные слова Достоевского и другого «почвенника» – Данилевского как консерваторов должны быть существенно дополнены. Вообще говоря, эти явления находятся выше контекста тогдашней российской истории и несопоставимы с заурядным политическим консерватизмом. Уроки истории XX века созвучны с предостережениями больших гуманистов прошлого, если даже они были неправы как политики. Не случайно к философии Достоевского левые мыслители XX века обращаются чаще, чем реакционеры.
Серьезное переосмысление теории и практики социализма, собственно, начинается в Советском Союзе с переоткрытия Достоевского и, в частности, с небольшой статьи Юрия Карякина «Антикоммунизм, Достоевский и достоевщина», опубликованной, как это ни парадоксально, в международном органе коммунистических партий – журнале «Проблемы мира и социализма».
Призраки Маркса
Нередко говорят о кризисе, в котором в 1980-х гг. очутилась экономика СССР и его сателлитов в результате избыточного напряжения, вызванного гонкой вооружений. Действительно, имея в 6–8 раз меньшие производственные возможности, за время «застоя» СССР сумел уравнять соотношение сил, тратя при этом на войну непосредственно около трети, а с учетом непрямых расходов – по-видимому, около половины всего национального дохода. Была ли социалистическая экономика в канун Перестройки в состоянии экономического кризиса?
И в нормальном развитии современность всегда содержит множественность возможных миров, о весе каждого из которых можно говорить лишь в терминах вероятностей. Кризис означает достаточно высокую вероятность краха всей системы; однако, может оказаться, что система, пройдя через кризисную точку, «точку бифуркации», окажется, по выражению Лейбница, в «лучшем из возможных миров» или «свалится в хорошую структуру», как говорят математики. Решить судьбу может или случайность, или ряд умных или, напротив, ошибочных стратегических решений.
Сценарий развития кризисных событий в рыночной экономике одинаков везде: кризис фондового рынка, кризис рынка валютного, разорение банков и обрушение финансовой системы, и, наконец, хаос и перспектива краха социально-экономической системы в целом – возможность, которая вызывает к жизни кардинальные спасительные стратегии. В СССР, где имели цену продукты производства, но не предприятия, фондового рынка не было, и можно говорить только о динамике и эффективности производства, которые не находили отображения в денежной оценке предприятий в виде цен на их акции.
Стагнация производства назревала давно, стала явной в период Перестройки (в Украине рост прекратился в 1990 г.), но в полутоварном, полугосударственном сельском хозяйстве трудности были всегда.
Можно твердо сказать, что система производства в СССР не только в сельском хозяйстве, но и в промышленности была неэффективной или малоэффективной. Вопреки предсказаниям Ленина, советский социализм не создал экономику с производительностью труда выше, чем рыночная. Нам постоянно приходилось догонять технологические достижения Запада, концентрируя все средства, ресурсы и усилия на избранных направлениях, и чем более тонкие технологии порождал научно-технический прогресс, тем более сказывалась неповоротливость и примитивность системы «развитого социализма».
В последний хрущевский год начался импорт хлеба, а симптомы краха сельского хозяйства очевидны уже с начала 1980-х гг., когда оно стало не просто неэффективным, но и убыточным. Общий кризис экономики наступил только после падения коммунистического режима, в 1992 г., когда гиперинфляция и обвальное сокращение производства подвели к краху финансовой системы и в России, и в Украине.
Большие предприятия в СССР предназначались для безусловного выполнения напряженных и масштабных государственных заданий. Если учесть, что для изготовления основной продукции требовалась иногда тысяча предприятий-смежников, то понятно, что промышленные предприятия, надеясь прежде всего на себя, создавали по возможности больше вспомогательных производств, нередко чуть ли не средневекового технического уровня. Директора накапливали на всякий случай огромные запасы, недопустимо обременительные с «капиталистической» точки зрения. Кроме того, предприятия не могли надеяться на государственное обеспечение своих сотрудников жильем, медицинскими, спортивными, детскими учреждениями и так далее и обрастали огромным грузом служб социального назначения. Подобное предприятие лишь около трети стоимости своих основных фондов использует для основного производства; около четверти фондов требуется для дополнительного и непрофильного производства.[812]
Такова не только структура отдельного предприятия – подобные изъяны имели целые отрасли и вся система.
Вся экономика страны строилась в расчете на мобилизацию всех сил на стратегически важные направления любой ценой, невзирая ни на какие потери. Стагнация производства в 1990-х гг., после приватизации и перехода к рыночным отношениям, связана с тем, что неповоротливые индустриальные монстры были неспособны к самостоятельному рыночному плаванию, в которое их забросила даже начальная и частичная либерализация экономики.
Анализ советской экономики осуществлен многими экспертами, и все соглашаются, что система эта не была эффективной. Но все же остается непонятным, можно ли считать то состояние, в котором она находилась, кризисным: рост продолжался вплоть до попыток ее реформировать. Особенно неоднозначны оценки военной промышленности: по мнению ее бывших руководителей, не может быть и речи о том, что СССР проиграл Западу соревнование в сфере вооружений.
СССР отказался от продолжения гонки вооружений на наиновейших направлениях. Руководство СССР пришло к выводу, что навязанную американцами виртуальную войну в космосе страна не выдержит.
Почему? Ведь продукция нашего военно-промышленного комплекса была самой дешевой в мире. Да, орбитальная ракета «Циклон» стоила «всего» $2,7 миллиона. Обычно, эта сумма могла вызывать улыбку; известно, что все, в чем нуждалось военное предприятие, оценивалось по преднамеренно заниженным ценам, известна и искусственность официального курса доллара. Выражение стоимости товаров в ценах приобрело мифологический характер. Это касается не только военно-промышленного комплекса. Вся экономика держалась на низком уровне зарплаты, а низкая зарплата держалась на низких ценах на продукты, а низкие цены на продукты не отвечали ценам, которые государство платило колхозам, – на закупках мяса и молока государство много теряло, потому что при Хрущеве попытки поднять цены и хоть немного приблизить к реальности вызывали серьезные проблемы. Ощутимые доплаты за каждый килограмм молочных и мясных продуктов государство наверстывало новым и новым повышением цен на сельскохозяйственную технику и удобрения. В результате усиливался ценовой хаос, и «рационально запланированные» цены не отвечали никакой реальности.
18 июня 1982 г. на протяжении семи часов проводилась крупномасштабная репетиция ядерной и космической войны. СССР вроде бы был готов ко всему и мог продолжать борьбу за победу в звездных войнах. А в 1983 г. испытание космических перехватчиков было остановлено, Ю. В. Андропов объявил о прекращении работ по созданию космического оружия.
Но здесь возникает чисто абстрактный вопрос: а какой реальности должны отвечать «правильные» цены? Можно сказать, что в капиталистическом мире цены устанавливаются хаотически, через рыночную стихию, и поэтому в конечном итоге должны отвечать своей стоимости, а в социалистическом мире цены устанавливаются рационально, с определенной социальной целью, и ничему не отвечают. Но это противоречит теории Маркса, согласно которой, если есть рынок, деньги, товарообмен, то мы можем говорить о реальной, настоящей стоимости, отвечающей количеству труда, который содержится в товаре, и измеряется количеством тратящегося на производство товара рабочего времени. Эти характеристики стоимости в конечном итоге были признаны действующими и при социализме. «При социализме величину общественно необходимого времени и стоимость товара, а также и его цену определяют планово, на основе сознательного учета требований закона стоимости и др. объективных законов экономического развития».[813] Данным объективным законам и должна отвечать установленная «на научных принципах» цена.
Можно сколько угодно иронизировать по поводу разумности «планово определенных» цен, и доказывать, что в действительности «сознательное» определение цен не отвечало реальной стоимости и вносило полный хаос. Но подобная критика социализма остается критикой с марксистских позиций, с позиций теории стоимости, развитой Марксом на основе классической теории Адама Смита. Но если мы вместе с современной экономической наукой пересмотрим основания классической политэкономии, то что останется от понятия «настоящая стоимость»?
Возвращаясь к трудовой теории стоимости Маркса, можем отметить ее – с сегодняшней точки зрения – архаичный характер, определенный особенностями философии и научного мышления XIX века.
Теория Маркса в том виде, которую он представил в «Капитале», была имитацией «Логики» Гегеля, где из самого простого понятия «бытия» в силу его диалектической противоречивости («единство бытия и небытия») постепенно рождался мир духа, а следовательно, и реальности. Так же Маркс «выводил» все из самого «простого» понятия экономики – товара как единства потребительской и меновой стоимости. Это обстоятельство не раз подчеркивалось, но почти не говорят о том, что и Гегель не был оригинальным в попытках вывести мироздание из самых простых понятий. А между тем у Гегеля был предшественник – Гете, который подобным же образом пытался разрешить проблемы физики – строил теорию света, исходя из «диалектического единства» света и тени.
Основной идеей теории Маркса является удвоение природы товара в результате рассмотрения его «со стороны качества и со стороны количества». У Адама Смита это нашло выражение в делении понятия «стоимость» на «потребительскую стоимость» и «меновую стоимость», которая находит проявление в цене. У Маркса за чувственно воспринимаемой меновой стоимостью стоит ее реальная невидимая основа – стоимость как таковая. (Немецкое der Wert переведено в официальных русских изданиях «Капитала» специальным термином «стоимость», а вообще оно означает как стоимость, так и ценность, и цену, так что ранние русские переводы Wert как ценность полностью корректны и даже лучше выражают суть дела, в частности, если идет речь о потребительской ценности.)
Натурфилософия Гете забыта как псевдонаучный курьез. Философия Гегеля вошла в историко-культурную память человечества как призрачное отображение реальной истории духа, а единственный научный или хотя бы наукообразный фрагмент марксизма – экономическая теория Маркса – остается предметом политизированных споров.
Вещь как ценность – каждая полезная вещь – есть «совокупность многих свойств и потому может быть полезной с разных сторон. Открыть эти разные стороны, а следовательно, и разнообразные способы употребления вещей, есть дело исторического развития» (курсив мой. – М. П.). Следовательно, ценность вещи не создается, а открывается. Здесь же, в сноске, ссылаясь на экономиста XVII ст. Барбона, Маркс приводит пример: «Свойство магнита притягивать железо стало полезным лишь тогда, когда с его помощью была открыта магнитная полярность».[814] Эта простая мысль была основной философской идеей молодого Маркса еще тогда, когда он враждебно относился к Смиту и находился под воздействием материалистического толкования Фейербахом субъективистской философии Фихте. В сравнении с 1940-ми гг. изменился только взгляд Маркса на роль труда в определении полезности.
Маркс говорил, что полезность вещи не создается, а открывается, а открытие полезности является делом исторического развития человечества.
В «Капитале» Карл Маркс отмечает, что полезной вещь делает труд, и именно конкретный труд, который придает продукту определенные, полезные потребителю свойства. В конечном итоге он не считает, что полезная вещь, в которую не вложен труд, не имеет потребительской стоимости. Но она не может иметь цены и быть товаром. Ведь если труд не вложен, предмет, – например, целинные земли, леса или чистая вода, – не имеет стоимости.[815] В ранних философских рукописях на первом плане была именно ценность естественного мира для человека, которая определяется не только вложенным в мир окружающих вещей конкретным трудом человека, а всеми его сущностными силами: «Поэтому… все предметы становятся для него опредмеченностью самого себя, утверждением и осуществлением его индивидуальности, его предметами, а это значит, что предмет становится им самим. То, как они становятся для него его предметами, зависит от природы предмета и от природы соответствующей ему сущностной силы; потому что именно определенность этого отношения создает особенное, изъявительное наклонение утверждения. Глазом предмет воспринимается иначе, чем ухом, и предмет глаза – другой, чем предмет уха».[816]
Это в первую очередь философия человека, философская антропология, которая продолжает традицию Канта, – мир является человеку как «вещь-для-нас», в результате активного и выборочного отношения человека к миру, выбору, предопределенному потребностями жизнедеятельности. В экономической теории Маркс оставляет важные позиции философии опредмечивания «сущностных сил», чтобы приблизиться к экономической практике, и допускает первые несоответствия с практикой и здравым смыслом.
А вот относительно идеи стоимости как воплощенного в товаре абстрактного труда, то лучше начать с примера.
«Иллюстрируем это простым геометрическим примером. Для того чтобы определять и сравнивать площади всех прямолинейных фигур, последние рассекают на треугольники. Сам треугольник приводят к выражению, полностью отличающемуся от его видимой фигуры, – до половины произведения основы на высоту. Точно так же и меновые свойства товаров необходимо привести к чему-то общему для них, количественные видоизменения чего они представляют. Этим общим не могут быть геометрические, химические или какие-то другие естественные свойства товаров. Их телесные свойства принимаются во внимание вообще лишь постольку, поскольку от них зависит полезность товара… Если абстрагироваться от потребительской стоимости товарных тел, то у них останется лишь одно свойство, а именно то, что они – продукты труда… От них ничего не осталось, кроме одинаковой для всех призрачной предметности, простого сгустка лишенного отличий человеческого труда, то есть затраты человеческой рабочей силы безотносительно к форме этой затраты… Как кристаллы этой общей им всем общественной субстанции, они – стоимости, товарные стоимости»[817] (курсив мой. – М. П.).
Существенно здесь понимание стоимости как субстанции, о чем Маркс неоднократно говорит и дальше. Если 20 аршин полотна приравниваются к одному сюртуку или один кварт пшеницы – а центнерам железа, то, значит, каждый из этих товаров, в частности, приравнивается чему-то третьему, а это и есть искомая «субстанция». Возвращаясь к геометрическому примеру, мы могли бы сказать: если две разных фигуры имеют одинаковую площадь, то это значит, что каждая из них приравнивается к их субстанции, «кристаллу», который называется «площадью». Половина произведения основы на высоту оказывается «сгустком» труда, в данном случае – интеллектуального, чем-то «третьим», что представляет собой истинную природу, субстанцию реальных треугольников. Они могут являться нам в разных координатах (разных местах и положениях – на доске или на бумаге – в разном виде), и их сущность («вещь-в-себе» геометрических фигур) – это величина площади как их абстрактная «кристаллизирующая» субстанция.
Рассуждение о субстанциях и акциденциях – способ натурфилософии мышления, давно пережитый естествознанием. Возвращаясь к размышлениям о «субстанции» товара, Маркс действовал в стиле многочисленных послеаристотелевских «Начал натуральной философии», хотя и видоизмененном со времени Николая Кузанского до Гегеля диалектикой, псевдорациональной по форме, мистической по сущности. Все, что связано с разговорами о «субстанции», должно вызывать у современного читателя большое подозрение.
Однако сформулированный Марксом подход к «субстанции» имеет и другие черты, которые позволяют провести аналогии с современными математическими методами естествознания.
Великий немецкий математик Феликс Кляйн в своей знаменитой «Эрлангенской программе» в 1871 г., через четыре года после выхода в свет первого тома «Капитала», сформулировал взгляд, согласно которому геометрия изучает свойства фигур, сохраняющихся при определенных движениях (преобразованиях координат). Не свойства точек, линий, треугольников и тому подобное, не «субстанцию» геометрических фигур, а то, что не изменяется при определенных изменениях их положений, – инварианты преобразований. Например, Евклидова геометрия изучает те свойства фигур, которые сохраняются при поворотах фигур под углом и при перемещениях их на плоскости. Такой подход был распространен на механику, когда изменение положения тела во времени начали рассматривать как изменение одной из координат – временной – и представили классическую механику как пространственно-временную «геометрию Галилея», а теорию относительности Эйнштейна – как «псевдоевклидову геометрию Минковского».
Как повторение попытки Гете и Гегеля на экономическом материале, конструкция Маркса столь же фантастична, но как теория стоимости она построена как метафора теории инвариантов, что предугадывало контуры теоретического естествознания второй половины XIX века.
В 1918 г. всем законам сохранения были найдены соответствующие инварианты преобразований (теорема Эмми Нетер). Сегодня задачи кинематики успешно сводятся к задачам статики и решаются как задачи геометрии (методы кинематических графов), что сделало наглядным язык теории инвариантов.
С точки зрения идеи инвариантов Марксова экономическая теория ставила задачу изучать не полезные свойства товаров (это – задача товароведения) и не их цены (меновую стоимость), а то, что не изменяется при определенных изменениях цен. Другой экономической реальности просто не существует. Приведенные Марксом примеры могли бы быть иллюстрацией к свободному и метафорическому толкованию выражения «инвариант». А главное – способом изучения стоимости товара как инварианта должен бы быть анализ его «ценового поведения», в котором по колебаниям меновой стоимости – цены, устанавливалось бы то, что остается постоянным при всех ценовых «преобразованиях».
Инвариант преобразований не является ни субстанцией, ни «чем-то третьим» наряду с его вариантами. Собственно, Маркс говорит о том же, когда подчеркивает сугубо общественный характер стоимости: «Вы можете ощупывать и рассматривать каждый отдельный товар, делать с ним что угодно, он, как стоимость, остается неуловимым».[818] Но Марксов мир «общественных субстанций» тоже является реальностью, хотя и призрачной, и именно в этом его призрачном мире осуществляются все ненаблюдаемые общественные процессы.
Продолжая аналогии с теоретическим естествознанием, можно сказать, что Марксова политэкономия опирается на идеи, известные в XIX ст. как «законы сохранения материи и энергии». «Сгусток труда», «затрата человеческой рабочей силы», – это воплощение в вещи энергии. Маркс остается достаточно архаичным материалистом; для него в товаре есть лишь «сумма всех разных полезных работ» («сгусток труда») плюс «определенный материальный субстрат, который существует от природы, без всякого содействия человека. Человек в своем производстве может действовать лишь так, как действует сама природа, то есть может изменять лишь форму веществ».[819] Карл Маркс цитирует экономиста XVIII ст. Пьетро Верри: «Все явления Вселенной, порождены ли они рукой человека, общими законами ли природы, являют собой не действительное творчество, а лишь превращение материи».
Здесь скрыт материалистический консерватизм Маркса, который не оставляет ему возможности выйти за пределы мировоззрения механики его времени. Все виды работ являются не свободными творениями человеческого ума и воображения, а рекомбинацией вещества природы, потому что они «являют собой производительную затрату человеческого мозга, мышц, нервов, рук и так далее, и в этом понимании – один и тот же человеческий труд… Он является затратой простой рабочей силы, которую в среднем имеет телесный организм каждого обычного человека, не имеющего никакой специальной подготовки».[820] Приблизительно это в физике называется работой, а способность выполнить работу – энергией. Для «работы» ума здесь просто не остается места, поскольку она несоизмерима с материальными расходами мозга и нервов.
На таком шатком фундаменте построена концепция «эксплуатации человека человеком», на которой основывается политическая философия Маркса.
Маркс не игнорирует качественную разницу между квалифицированным умственным и грубым физическим трудом, но пытается представлять сложный труд через простой («меньшее количество сложного труда равняется большему количеству простого»).[821] «Сведение сложного труда к простому» иллюстрирует ограниченность теории Маркса энергетическими измерениями и ее полную несостоятельность при учете измерения информационного. Конечно, бессмысленно попрекать его за это. Для теоретически-информационного подхода время пришло только во второй половине XX века.
Рабочая сила – это возможность выполнить определенную работу, то есть энергия. Вся теория заключается в том, что реализация рабочим своей энергии (способности к труду) не только возвращает капиталисту деньги, потраченные на найм рабочего и покупку оборудования и сырья, но и приносит дополнительный доход – «прибавочную стоимость». Со стороны рабочего «тратится определенное количество человеческих мышц, нервов, мозга и так далее, – количество, которое должно быть опять возмещено»,[822] тогда как капиталист без любого труда и затраты «мышц, нервов, мозга, и так далее» кладет себе в карман «прибавочную стоимость» лишь потому, что является владельцем помещения, станка и сырья. Дочитав до этого места (а почти все читатели «Капитала» ограничивались первыми разделами первого тома), рабочий должен был громыхнуть кулаком по столу и воскликнуть: «Следовательно, владелец мой труд просто крадет!»
В 1850-х гг. Маркс писал, что капиталист покупает труд рабочего, 1860-х, в «Капитале», – рабочую силу. Ему казалось, что это было настоящим научным переворотом, хотя «покупка рабочей силы» значила не больше, чем покупка того же труда как возможности («рабочая сила существует только как способность живого индивида»[823]).
Достаточно признать, что организаторский и интеллектуальный труд тоже является трудом, и вся эта концепция летит кувырком.
Здесь возникает еще один вопрос, на который Маркс дает крайне неубедительный ответ. Что нужно для того, чтобы возместить рабочему расходы его «мышц, нервов, мозга, и так далее»? По Марксу, «… стоимость рабочей силы является стоимостью жизненных средств, необходимых для поддержания жизни ее владельца».[824] Как же определяется эта стоимость – количеством калорий? По минимуму или по максимуму? Маркс мог бы сказать, что рабочему платят лишь минимально необходимое для того, чтобы он не умер и выкормил детей себе на смену. Но классик отступает под давлением фактов. «С другой стороны, размер так называемых необходимых потребностей, равно как и способы их удовлетворения, сами являются продуктом истории и зависят преимущественно от культурного уровня страны, между прочим, в значительной мере и от того, при каких условиях, а следовательно, с какими привычками и жизненными тяготами сформировался класс свободных рабочих. Таким образом, в противоположность другим товарам определение стоимости рабочей силы включает в себя исторический и моральный элементы»[825] (курсив мой. – М. П.).
Определение стоимости рабочей силы Марксом не только включает в себя исторический и моральный элемент – оно насквозь является морально-историческим. Ведь можно спросить: а что, если хозяин будет платить рабочему меньше, чем ему нужно для возобновления жизненных сил? Рабочий раньше умрет? Подумаешь! Сколько полуголодных, больных и истощенных рабочих в мире умирает в сорок лет и раньше – и что с того? На смену им в бедных обществах может прийти масса желающих! Толпы людей, готовых ринуться на любую работу за самую мизерную плату, можно видеть едва ли не в большинстве стран на периферии современной цивилизации. Мы уже имеем опыт того, что наемной рабочей силе можно месяцами вообще не платить зарплату – и ничего!
Заявлять, что стоимость рабочей силы определяется тем, что необходимо для ее восполнения, нельзя безотносительно к морали. Так должно было бы быть по справедливости, но так вовсе не происходит. Выплачивая рабочему зарплату, хозяин не интересуется тем, хватит ли этого ему и его детям. Он стремится вообще не платить, если будет такая возможность. Уровень зарплаты определяется конкуренцией на рынке рабочей силы, то есть соотношением спроса и предложения, – больше ничем. На деле требование ограничить минимальную заработную плату необходимым для выживания рабочего и его семьи прожиточным минимумом является моральной нормой, которую Маркс вслух не мог признать как философ-материалист, но которую стыдливо вводил под видом экономической необходимости. Хотя здесь потребности не больше, чем в ссылке на относительность «жизненных тягот» рабочего, которые позволяют включить в число необходимого также «тягу» к компьютеру, автомобилю и собственному домику, сославшись на традиционно высокий (да еще и растущий) «культурный уровень страны».
Однозначного ответа на вопрос, что ожидает капиталистическое общество, теория Маркса не дает, что заметили его первые ученики и последователи. Верный ученик Маркса Каутский вынужден был ссылаться на то, что жизненный уровень и потребности рабочего растут вместе с культурой общества. А это уже было введением нормы и этики в теорию марксизма, потому что явно апеллировало к справедливости. Революционерам оставалось надеяться, что кризисы перепроизводства будут становиться все более жестокими, и рабочий класс будет подведен к ликвидации частной собственности на орудия и средства производства этими периодическими катаклизмами. Как мы знаем, и эти надежды не исполнились. В дискуссиях с Каутским и Бернштейном левые социалисты, в том числе Ленин, просто закрывали глаза на факты и утверждали, что рабочий класс живет все хуже и хуже и вынужден будет пойти на мировую пролетарскую революцию. В середине XX века в это уже никто не верил даже в Москве на Старой площади, в ЦК КПСС.
В «Капитале» мы находим предсказания и апокалипсиса капитализма в результате вытеснения рабочей силы машинами и удешевления товаров и увеличения их массы при уменьшении суммарной стоимости в результате того же технического прогресса.
Вот, собственно, и вся теория марксизма. Что же касается «теории формаций», то она вообще выпадает из общего течения рассуждений классиков. Ведь эксплуатация человека человеком объясняется как присвоение прибавочной стоимости, а это имеет место лишь при превращении рабочей силы в товар. Если же рабочая сила не является товаром, то непонятно, как можно говорить о присвоении «прибавочной стоимости» и о том, что классы феодалов, мещан-буржуа или крестьян, – это группы людей, которые могут эксплуатировать друг друга (выражение принадлежит Ленину, но идея полностью марксистская). Основанием «эксплуатации» раба и крепостного оказывается банальное насилие. В основе «теории формаций» у Маркса лежала другая идея – деления истории общества на три периода: несвободы производителя, его формальной свободы (капитализм) и реальной свободы (коммунизм), но эта идея осталась в рукописях в 1857 г., поскольку основа периодизации истории зиждется не на экономических, а на властных и моральных принципах.
Попытки определить «субстанцию стоимости» были отброшены экономической наукой XIX – XX ст., которая все больше сосредоточивалась на «потребительской стоимости» и практических рецептах, повышающих эффективность рыночной экономики и денежного хозяйства. От «теории стоимости» осталась лишь простая идея себестоимости как уровня затрат на товар, ниже которого нельзя опускать цену товара. В теоретическом плане наибольший интерес представляли теории, названные после Второй мировой войны маржиналистскими (от marge – край, предел) и основанные еще современниками Маркса – Джевонсом, Вальрасом и др. Маржиналисты изучали поведение цен на определенный товар в пограничных ситуациях – от выхода товара на рынок до насыщения рынка. Марксист в начале карьеры, потом один из теоретиков маржинализма, выдающийся украино-русский экономист М. Туган-Барановский последнюю свою статью посвятил перспективам создания общей теории ценности на путях обобщения разных конкретных теорий – маржиналистской теории возникновения и насыщения рынка определенным товаром, психологии восприятия (где есть также процесс насыщения, описанный законом Вебера – Фехнера) и другим описаниям ориентации человека в ценностях.
Если стоимость – не более чем «вещь-в-себе», фантом, привидение, теоретический конструкт, которому в экономической жизни не отвечает ничего, то можно устанавливать цены произвольно, даже в определенных пределах, игнорируя себестоимость или наверстывая занижение цен их повышением на другие товары. Что, собственно, и делали в советском Госплане!
Маржинализм и родственные теории являются феноменологическими, поскольку они формально описывают процессы и дают удовлетворительные предсказания и практические советы, но отходят от наивных стремлений раскрыть «субстанцию стоимости». В определенном понимании это приближает их к тому ряду физических теорий, которые ограничивались математическим описанием процессов и констатацией инвариантов. Поскольку в науке все шире применялись теоретико-вероятностные методы, создавалось впечатление, что везде идет речь только о прагматичных успехах в предсказании результатов, а не об истине как соответствии теории скрытой сущности реальных процессов. Однако ситуация изменилась, когда теоретико-вероятностной трактовке была поставлена в соответствие теоретико-информационная.
С теоретико-информационой точки зрения в анализе природы и общества появляется новое измерение, которое можно назвать «мерой порядка». Информационно система тем сложнее, чем выше ее мера упорядоченности и, соответственно, ниже энтропия. Соответственно было показано, что рост упорядоченности (снижение энтропии) возможен и в неживой природе. Информационное измерение не эквивалентно энергетическому, упорядоченность системы не выражается в затратах энергии. Информация, на получение которой необходим минимум энергетических затрат, может быть крайне важной и принести колоссальную экономию энергии. В совокупности с математическими методами анализа нелинейных процессов это направление научного мышления позволило составить целостную картину мира, в которой в значительной степени получили объяснение и процессы жизни, и механические и тепловые процессы.
С информационной точки зрения работа, осуществляемая человеком, есть в первую очередь реализация не энергии, а информации, – планов и расчетов, сознательно поставленных целей, проекта. Слово projeter родилось в старофранцузском языке в XIV ст. от слова jeter – «бросать» и означало буквально «бросить вперед, далеко, с силой», а в переносном смысле – бросить взгляд, то есть еще дальше, чем это возможно реально и физически. Проект – это то, что предлагается для реализации и что существует только за горизонтами современного, в будущем. Маркс в своей знаменитой фразе о разнице между пчелой и архитектором в сущности и оценивал труд через сознательно поставленную цель, но ему не хватало научного материала для того, чтобы понять, насколько неуместны попытки подойти к анализу смысла человеческой работы только с мерками энергетических затрат.
Продаются и покупаются на первый взгляд – вещи, но в сущности – не они сами по себе, а проекты. Если я покупаю хлеб или ботинки, проект их будущей судьбы до смешного простой, но уже покупка гвоздей и досок является элементом более сложного проекта – строительства целого и, следовательно, производственного потребления. Проект всегда имеет стратегию, предусматривает достижения, потери и риски. На рынке встречаются проекты продавца и покупателя, и начинается игра, которая не исчезает и тогда, когда они не торгуются и бьют шапками о землю, а выжидают, ищут других продавцов и покупателей и вообще играют в игру, которая называется конкуренцией, и имеет собственные стратегии, близкие и далекие цели. Кажется, будто на рынке торгуют прошлым, потраченным трудом; в действительности на рынке торгуют будущим.
В современном сложном производстве, как и при простом изготовлении товара на продажу, главное – подчинить все трудовые действия и затраты энергии осмысленной цели, которая включает в себя не только организацию производственного процесса, но и нахождение рынка для изделий.
Простой акт купли-продажи отражает очень сложные стратегии участников, далекие информационные процессы, скрытые за примитивностью материальных действий. В игру с обеих сторон всегда входят возможности. От возможностей избавляется и покупатель, отдавая деньги, и продавец, отдавая товар. Сколько готов сбросить в цене продавец? Конечно, у него есть нижний предел – себестоимость товара, то есть цена затрат на его производство. Но нередко он готов продать и ниже этой цены. Продавец будет считать, когда он больше потеряет, – когда продаст задешево или когда совсем не продаст? Сколько готов заплатить покупатель? Покупатель заплатит не больше, чем он потеряет, если откажется покупать.
Предложенная Марксом теория общества не в состоянии была предусмотреть ни единого экономического и социального феномена, потому что она стремилась быть жестко детерминистской, как вся наука XIX века. Но общественная наука не может быть сугубо детерминистской, потому что она описывает и объясняет вероятности, нелинейные и информационные процессы. В ней должно быть заложено различие между прошлым и будущим, временная асимметрия. Законы сохранения и соответствующие инварианты превращений остаются верными, но они не объясняют именно того появления нового, возникновения порядка из хаоса, которое составляет суть жизнедеятельности вообще и человеческой жизнедеятельности в частности.
Акт купли-продажи происходит в виртуальном пространстве будущих потерь и прибылей, потому что за реальным процессом обмена стоят стратегии, проекты, информационные процессы, определенные в конечном итоге упорядоченным целым общества. В таких случайных, стохастических процессах складываются цены, которые должны характеризовать ценность товаров для общества как целостности.
Будущая теория стоимости возможна только как теория, построенная на принципах современных синергетических и информационных представлений. Сказать, что Марксова теория просто не отвечает действительности, было бы слишком вульгарно: исходные ее принципы, на которых строится так называемая «теория стоимости и прибавочной стоимости», являются полностью правомерными, но очень грубыми предположениями, на которых возможно построить лишь теорию с крайне ограниченными горизонтами. Феноменологические теории экономического поведения намного более эффективны, но стремление создать всеобъемлющую теоретическую картину рыночной экономики требует еще больших научных усилий.
Наиболее убедительна именно философская часть конструкции Маркса, которая касается мира как ценности для человека. Она ориентирована на человека как субъекта, но в сущности альтернативна философии Гуссерля и современному субъективизму, храня уверенность здравого смысла в «соответствии мыслей и реальности» и соединяя ее с определенным антропоцентризмом. Все то, что говорили философы о ценности мира для человека, в научных терминах говорится сегодня об объективных процессах как носителях информации. Является ли информация свойством самих вещей и явлений окружающего мира, или же ее открывают, – находится ли информация в нас, или же ее создают усилиями воли и интеллекта? С одной стороны, эти объективные естественные и общественные процессы, будучи воспринятые нами, позволяют нам проникнуть в тайны мира и о чем-то сообщают, то есть несут информацию, которую нам остается только открыть. Точь-в-точь так же, как мы открываем «полезность вещей». С другой стороны, все эти процессы остались бы мертвыми и молчаливыми, если бы мы не накапливали в себе самих знаний и умений, если бы не научились спрашивать у природы. Создаем ли мы тем самым информацию? Нет, мы превращаем в информацию независимые от нас процессы, когда развиваем свои базовые знания и умеем ставить окружающему миру все более точные и более умные вопросы.
Что же осталось от теории Маркса сегодня? Вопрос не будет таким драматичным, если мы проведем аналогии с другими науками. Вряд ли Маркса можно сравнивать с Ньютоном или Эйнштейном, которые создали хотя и односторонние, зато предельно общие теоретические картины мира. Но то, что сделал Маркс, безусловно относится к науке, а не к идеологическому шарлатанству, и кроме того заключает в себе огромный моральный заряд. Это последнее обстоятельство имел в виду Деррида, когда писал, что Маркс стал приемлем после того, как исчезли порожденные им режимы, и он превратился в «призрак».
Деррида цитирует слова Поля Валери: «Теперь, на огромной террасе Эльсинора, которая пролегла от Базеля до Кельна, идет через пески Ньюпорта, болота Соммы, меловые залежи Шампани, граниты Эльзаса – европейский Гамлет смотрит на тысячу призраков. Но он интеллектуальный Гамлет. Он размышляет над жизнью и смертью истин. Его призраки – все предметы наших споров; его угрызения совести – все то, чем мы гордимся (…). И если он берет череп, то это знаменитый череп. – Whose was it? – Вот этот был Леонардо. (…) А этот, другой – череп Лейбница, который грезил о всеобщем мире. А вот этот был Канта, который породил Гегеля, который породил Маркса, который породил… Гамлет как следует, не знает, что делать с этими черепами. А если он их бросит? Перестанет ли он быть самим собой?»[826]
Европейский человек всегда в сомнениях, потому что разговаривает с великими призраками. Наши предки оставили наследство не обожествленное, и так же не анонимное, как в традиционных обществах, не как предмет веры и поклонения, а как предмет свободного интеллектуального выбора. Это и имел в виду Гуссерль, когда писал о философии как особенном для духовной Европы способе постановки идеальных целей и нормотворчества.
Научные истины анонимны, хотя именно наука точно фиксирует их авторство. В контексте науки Маркс остался таким же безличным, как тысячи других научных работников. Говоря об уравнении Клейна – Гордона или соотношении Гейзенберга, мы думаем не о тех, кто их сформулировал, а о теоретическом содержании формул. Дискурс истины анонимен, но анонимен не так, как дискурс Святого Письма. Мы имеем четкие критерии приемлемости для интеллектуальных предложений, которые претендуют на истинность. Amicus Plato, sed veritas magis. Здесь нет места вере и авторитету, симпатиям и антипатиям. И с Марксом-теоретиком мы общаемся не как с призраком, а как с его формулами.
У Шекспира встречи его персонажей с призраками являются мистическими диалогами. Общение с пришельцами из потустороннего мира так же недозволено, как и путешествие через «тот мир». Шаманский полет через «страну мертвых» возможен лишь в трансе, в экстатическом общении. Но не в размышлениях и колебаниях Гамлета.
Но европейский Гамлет не может безразлично отбросить «черепа» своих духовных предков, потому что перестанет быть самим собой. Он мысленно постоянно возвращается к ним – без экстаза и шаманства, и все же не в рациональном единении. Ведь его охватывает общая с ними страсть, одинаковое переживание мотивов и надежд. И Маркс оставляет Гамлету-европейцу бессмертную тоску по справедливости, сильнее, чем тленные останки и обесцененные формулы.