Кровавый век — страница 18 из 20

Поскольку подобное мироощущение является субъективистским, оно порывает с представлением о судьбе, которая несет нас куда-то к светлым горизонтам, или склонно к пессимизму перед лицом неумолимой смерти, или единственный путь преодоления пессимизма видит в глубинных структурах психики, где действует экстатическое стремление к общению с другим, слияние с ним в жизненном порыве, по терминологии Бергсона, в дионисийском коллективном опьянении, по Ницше. Было бы справедливо именно это культурное движение, которое защитники традиционного исторического оптимизма называли декадансом, именовать модернизмом, поскольку это слово тогда впервые было употреблено для характеристики одного из течений нового культурного сознания. Модернизм характеризует новое время в социальной психологии именно тем, что вынуждает личность полагаться на собственные силы, жить и действовать вопреки вековечным стандартам, неконформистски.

Идея союза человека с дьяволом для достижения больших целей приобретает новый характер: отныне заранее неизвестно, где божественное, где дьявольское – все относительно, потому что «боги умерли» и все разрешено, потому что табу лишь оберегают трухлявые конструкции существования, которые давно положено снести.

Модернизму в этом понимании слова было присуще чувство власти людей над своей естественной и социальной окружающей средой, невзирая на неотделимый от него пессимизм, нездоровое внимание к тайнам смерти; и это духовное движение могло совмещаться с политическим авантюризмом как в левом, так и в правом вариантах.

Неуместными выглядят попытки найти истоки войны в «цивилизационных разломах». Острейшие межэтнические и межкультурные противоречия раздирали тогда Балканы и Ближний Восток, но попытки турецких радикальных националистов обескровить своих последних христианских подданных – армян и греков – не сыграли заметную роль в эскалации войны даже в качестве повода для вмешательства.

Война была развязана так же легко, как она развязывалась испокон веков, по тем же сценариям, что и прежде: как продолжение политики другими средствами, может, менее вежливыми, чем политические, однако радикальными, быстрыми и эффективными. Огромный цивилизационный обвал, который начался катастрофой лета 1914 г., продемонстрировал несоизмеримость традиционной политической культуры Запада с теми техническими силами и с тем социальным напряжением, которые накопило общество и которые вырвались из-под его контроля. В этом и заключался крах оптимистичных представлений о всеобщей рациональности западной цивилизации. Серьезные и высококвалифицированные господа, которые сделали своей профессией войну и дипломатический шантаж войной, выглядели после нее как легкомысленные и безответственные выскочки, поскольку масштабы сил, приведенные ими в действие, превзошли их фантазию. Через год инициаторы войны уже не представляли себе, как можно добиться победы. Оставалось подсчитывать, кто раньше изойдет кровью.

Иначе было со Второй мировой войной. Мировоззрение и мотивацию ее инициаторов можно характеризовать как военно-политическое воплощение правого модернизма, хотя и крайне примитивизированного. Ницшеанство и вагнеризм Гитлера или аналогичные субъективистские богоборческие взгляды Муссолини – скорее вульгарность, чем какая-либо эстетика или философия. Но все же в основе – это тот же авантюрный «Модерн», что заменил исторический оптимизм Просвещения безумным порывом неискоренимых индивидуалистов к жизнеутверждению в чужом и враждебном мире.

В межвоенном мире только Соединенные Штаты Америки нашли новые либерально-демократические, а по сути, либерально-социалистические альтернативы традиционному историческому оптимизму. «Новый курс» Рузвельта противопоставил угрозе революционной катастрофы не реакцию, а реформистский проект, идеологически родственный более поздней гуманистической программе Организации Объединенных Наций.

Радикально и агрессивно правые массовые политические движения 1920–1930-х гг. имели псевдоэлитарный характер и ориентировались на психологию черни. Респектабельный консерватизм пытался вырастить их для противодействия коммунизму, но в решающих ситуациях структура фашистского толка выходила из-под их контроля. В этом, собственно, и заключался «второй кризис» западной цивилизации, который Европе и Америке удалось преодолеть только с вооруженной помощью коммунистического режима.

Экономическим проектом, отвечающим традициям Просвещения в межвоенной Европе и Америке, был давний либерализм laissez faire, основанный на некритической вере в «невидимую руку рынка».

В конце концов в западном мире старый либерализм потерял влияние, и невзирая на все колебания между либерально-социалистическим и консервативным выбором решающей силой стал все-таки поправевший консерватизм. Именно с его поддержкой в ряде стран Европы взяли власть «новые правые» фашистского образца, очень динамичные и способные на радикальные решения.

Россия – наследник традиций европейских, но именно восточноевропейских, отчасти византийских. А Византия, и вообще европейский Восток, не имели такой полицентричности властных, экономических и духовных рычагов, как Запад. Центр общественной жизни находился непререкаемо во властной структуре.

Россия, которая после реформ Александра II быстро развивалась в направлении рыночного хозяйства европейского образца, сформировала общество – бледное подобие западного гражданского общества. В то же время ее скелетом оставалась свойственная Европе сословно-бюрократическая иерархическая структура с открытым военнообязанным дворянством во главе с придворной камарильей, с концентрацией земель в руках лендлордов, вчерашних рабовладельцев, которые по идее должны были контролировать власть на селе, а в действительности в новых рыночных условиях быстро вырождались и разорялись.

Россия сохранила самое ужасное наследие двуглавой Византии – самодержавный деспотизм, неприемлемый для Запада. Но со времен Петра I этот военный деспотизм имеет более западнический или, может, космополитический характер, чем управляемое и притесняемое им общество.

Двойственность русской ситуации нашла выражение и в геополитических стратегиях. Геополитическое положение России не диктует однозначности способа ее мировой стратегии. Как самодержавная самодостаточная сила, враждебная европейскому либерализму, российская имперская власть имела глобальные притязания и была склонна скорее к соглашениям с Германией, поскольку на просторах планеты больше всего входила в конфликты с Британской империей. Как континентальное государство с непосредственными национальными интересами на Балканах и Ближнем Востоке, Россия была склонна к антинемецким комбинациям и союзу с либерально-демократическим Западом. Колебания между этими ориентациями особенно свойственны последнему монарху Российской империи.

Перед лицом немецкой и японской угрозы Сталин избирает антифашистский союз с западными либеральными демократиями. Но как только Германия кажется безнадежно втянутой в конфликт на западе, Сталин отдает преимущество глобальным проектам и союзу с фашизмом против демократии.

Позже сталинская тоталитарная Россия демонстрирует ту же двусмысленность не только тактики, но и стратегии. Если революционный коммунизм Ленина – Троцкого имеет глобальные ориентации и противостоит Антанте в союзе с побежденной Германией, то тоталитарное государство Сталина колеблется между обоими традиционными для России выборами.

Модернизация страны, курс на которую наивно выражен еще в ленинском лозунге «Коммунизм есть Советская власть плюс электрификация всей страны», была в известной степени продолжением все той же российской истории. Коммунистические модернизаторы обнаруживают ту же черту, которую в свое время русский историк Ключевский отметил в деятельности императора Петра I: реформатор России намеревался пересадить на отечественную почву все военные и технические достижения Европы, полностью игнорируя ее социально-политические достижения и духовный климат.

Сегодня, после краха коммунистического режима в России – СССР, стало немодным противопоставление Сталина Ленину и, наоборот, охотно говорится и пишется об идейном и институциональном единстве коммунистического режима от его рождения до его конца. Не отрицая глубокой связи идеологии и политики ранней и поздней диктатуры, я все же считаю, что Сталин изменил ее природу настолько существенно, что можно говорить о государственном перевороте, хорошо замаскированном и растянутым во времени. Диктатура коммунистической партии, авторитарная и насильственная, выродилась в кровавый тоталитарный режим, уничтожив старую партийную элиту и установив тотальный контроль и над народом, и над партией. Это был «термидор», даже в социально-экономическом смысле диктатуры, только не такой, которого тогда ожидали левые и правые марксисты.

В результате сталинского термидора утвердилась такая система коммунистической партии-государства, которая была экономически, социально и политически выгодна только самой себе и выражала только свои собственные интересы.

В государствах-монстрах тоталитарного образца власть держится не на идейной убежденности, а на догматах. Идеи требуют, чтобы над ними задумывались. А носители тотальной власти должны быть или слепыми карьеристами, которые просто живут в рамках, очерченных догмами, или же слепыми фанатиками, готовыми потерять мир и себя ради догм, в которые они верят некритически и абсолютно. Удобнее всего для системы, конечно, сочетание того и второго. И сталинский режим был щедро представлен безоглядными карьеристами, чувствовавшими священный трепет идейности в нужный момент в потребном месте, и искренними верующими адептами режима, которые в момент конвульсивных приступов фанатизма искоса посматривали, видит ли их преданность начальство.

Партократический СССР не был ни пролетарским, ни буржуазным, ни русским, ни еврейским, ни патриотическим, ни интернационалистическим; его тотальная власть давила ужасающим грузом на всех, его догматичные верования создавали удушливую атмосферу, в которой нелегко жилось даже жрецам-догматикам.