Крученых против Есенина — страница 21 из 27

Наше дело сделано. Литература освобождена от цепей «традиций» и мы спокойно идем но намеченному нами словесному пути.

Футуризм органически воспринял революцию и бодрая песня лефов сейчас звучит в унисон творческому темпу жизни.

Не то с имажинистами.

Типичные эпигоны – они восприняли от футуризма только метод – эпатаж – абсолютно не усвоив его революционного нутра. Отсюда – уход в самодовлеющие буйства, упоение матерщиной (к слову – никогда лефами не употреблявшейся, даже в качестве литературного приема), пафос хулиганства, романтика кабака и мордобитья.

«Хулиганство» лефов – если только это слово может быть к нам с натяжкой применено – протест против застоя дореволюционной литературщины.

Хулиганство имажинистов – самоцель, единственное содержание убогого творчества последышей.

Результат на лицо. Лефы стоят на передовых постах литературного отряда созидателей нового быта как в области поэзии, драматургии и режиссуры, так и в области общественной.

Лефы первые поднимают знамя борьбы против уродливых форм имажинистических литературных выступлений. Лефы развенчивают упадочную есенинщину в литературе и в быту.

Лефы борются с разгильдяйством, беспочвенностью и наплевательством (см. фельетоны Маяковского в «Правде» и «Известиях», пьесы Третьякова, мои книги и статьи против есенинщины и хулиганства, революционные постановки Терентьева).

А разухабистый имажинизм, в лице своих «столпов» – Есенина, Мариенгофа, Грузинова и Шершеневича, или с треском уходит в самоубийство (Есенин), или, наконец, вовсе сходит со сцены, тихо разлагаясь в навозную жижу сюсюкающего снобизма и лирического самоковыряния.

Последыши, вроде Садофьева, Орешина и прочих бесчисленных переписывателей есенинских образцов, окончательно добивают мертворожденную ублюдочную теорию «самодовлеющего образа».

Имажинизм тихо и уныло скончался, оставив после себя неприятные следы разбитых носов и пивных бутылок, или выродился в откровенную идеологи о поножовщины, чубаровщины и хулиганства.

Над первым – облегченный вздох и несколько взмахов метлы, против второго – уголовный кодекс и организация дружин по борьбе с хулиганством…

Вот короткий итог двух путей: лефов и имажинистов.

Революционный протест «лефов», в свое время ошибочно принятый за «хулиганство» близорукими критиками, привел к творческому расцвету на путях нового строительства.

Хулиганский дебош имажинизма – естественно окончился в петле самоубийцы и перед столом нарсуда.

О «началах» суди по «концам», по результатам, – таков непреложный исторический закон.

Цыплята любят, чтобы их считали по осени.

А. Крученых.

Дунька-Рубиха

(Уголовный роман)

Вместо предисловия

Роман «Дунька Рубиха» – попытка изобразить женщину – Комарова без романтических прикрас-побрякушек: вскрыть патологически-будничную сторону убийства, со всеми отвратительными подробностями замывания пола, утаптывания трупа в ящик из-под мыла и т. д. Дунька – отнюдь не «роковая женщина» бульварного романа. Это – прозаическая скверная лукавая баба, «губящая» своих сообщников-бандитов за «каратики» и «рыжики», зашитые в шубах. Совесть ее неспокойна с самого начала романа: хряск костей, случайно сорвавшегося с поезда парня, вызывает бред, выдающий ее мужу-бандиту. Выход один – новое убийство.

Дунькина слезливая песня перед убийством – только маскировка строго обдуманного плана бабы-притворщицы, скользящей в яму.

Сообщник – Гришка, следующий кандидат в мыльный подвальный ящик – спасается только благодаря аресту Дуньки.

Мещанская, бытовая, потная сторона бандитизма – вот что меня интересовало, когда я прорабатывал этот «уголовный роман». Хулиганство, как таковое, не нашло еще отображения в моей словоплавильне, но его конечный этап – бандитизм, дал мне тему «Дуньки-Рубихи».

Автор.


I.

В поезде едет Рубиха –

тяжелый глаз,

белый подбородок.

Поезд зголодный.

зверем дорог,

чуя добычу,

брюхо несет –

ра-ва-ща.

Ры-вы-щы!

На площадке Рубиха

глазом дерет:

– Миленький, тепленький,

солнышко в кудрях,

на губах кровь…

Ох загляделся как! –

С нижней ступеньки

ворохнулся под откос

паренек,

кости треск,

кости хруст,

дробь…

не знают пассажиры

какую шпалу

перепрыгнули!..

– Из под вагона затянул

кто-й тебя?

Ох, недогадливая,

за рукав не удержала.

Расстроилась я!.. –

. . . . . . . . . . . . . . .

Зверь усмирился,

чугунный устал,

на полустанции

отдых

три часа…

Сутки

сутулясь

ис-те-ка-а-а-ают

Лязг болтов.

Как моток

старых обоев

сворачивается путь

Много раз,

сотни раз,

синий лес

из-за насыпей

приподнимался

и опускался,

Пыхтит

упаханное брюхо

узлового полустанка

Поезда зык

с гулом обшарп,

сермяжьи вагоны

застряли

в щель.

Прохор – лихач

– ватный буфет –

вагонной нудотцею

стоя в окно:

– Эх, экипаж неспешной,

задрючит нас

– растелефикация! –

продувной вагонец,

костодав.

Тут бы на дутиках.

– Я вас катаю

на резвой!

Эх-ма,

Тетке в глаз!

Жонка, Дуняша, гляди! –

А из окна

чухломские метелки-ветлы

пятиверстной зевотой растянуты

виснут в глаза.

– Эх, замурошка-дорожка!

Втянула в тоску,

теткин кисель…

Ну-у-у, трохнулись,

про-о-о-дави тебя! –

…Плесенью станция

глаза вылупила,

известью поползла…

Красный петух семафора

хлопает по затылку,

расшвыривая по местам

узловых дежурных…

Дунько трудненко:

– Чтой-то в сон меня тянет

болотом

илью липучей подбирается…

Марево

черные

муравьи

копошатся… –

Дунька в подушку,

в туман

канула…

II.

Рубиха дремлет

на низкой полке.

Прослоенный ватный зипун,

над головою шаль…

жестко…

полно сапог…

Прохор, затылком об полку,

спит,

сквозь сон

погладит Дунькину ногу…

полушелковые чулки,

сапожки с ушками

вздрагивают.

Глаз фонаря занавешен желтком

Дунька стонет

на сером мешке:

– Ох, не души меня, Гриша!

Нет ни души кругом,

(отдушника рта молода)!

Гришка-скокарь, – третий!

Нет, Петя,

Петя третий,

Сеня четвертый

ох, перепутала!

Ох, сколько их!

Только я не душила

Утюгом легонько гладила,

Да я же любила

Я же жалела.

Скажи, Петенька,

ведь, правда жалела?..

…Ох, Прохор, Прохор,

пойдешь и ты прахом!

Родненький, прости!

Эх, да ведь не удушила,

легонько уморила,

а все лезут, вяжутся,

между снегами кажутся.

О-ох! –

Прохор спросонок

из под узла вывалился

бормотом:

– Дунька, ы!

Кого загубила?

Кого придушила?

Жена?..

Сам испугался.

Дуньку затряс:

– Что ты, что ты,

моя белюха?

Дунька, что ты клеплешь?

Проснись!

– Что трясешь меня?

Покою не даешь?

Бес!.. –

Открыла глаза:

– Прохор, чего пристал,

А?

Свят, свят, свят!..

Глаза испуганно круглятся.

– Разбудить бы жонку надобно

Что ты несла?

Что за Петя?

Каков Гриша?

Кого убивала-морила, а?

Мерзнет баба со страху ночного,

а сме-е-ется

змеется

губами

ледяными

синими

– Ш-ш-ш-с!

Ишь, сумашедший

Я убивала,

Я?

Это, я-то, я,

твоя Дунюшка

убивица?

Иль из-под вагона

что увидел?

Ох, дружочек,

душно в дороге,

полки низки,

стекла да чашки

бренчат,

ну ее к ляду,

только расстроилась вся!

Вот вернемся домой

хорошо в садочке:

близкое солнышко

поблескивают,

сыплет охрец.

Там

подвал

большой

хороший,

снеди всякой

полным-полнехонько!

Улыбкой по Прохору лазала,

шарила,

засыпляла…

Прохор прокис:

– Я ж тебе говорил:

перенудься,

не езди

к старухе

в логово –

хуже будет! –

III.

Холод… свежинь…

Глаз приоткрыл

рабочий барак,

сверчки сторожей

жуют небесынь,

клокоча,

звунчат –

жох,

цок!

Палисадник-платок

утыкан росистыми бархатцами,

Дунька сидит на заваленке

черной

как гриб деревной

Свист…

Дунька скок вертячком.

– Заходите, Григорий Палыч!

– А где твой?

– На базар пошел

позаране

масло закупать топленое

да сливочное…

Гришка глухо:

– Дуняшка,

Когда же можно?

– Тише ты… Да сегодня

в одиннадцать ночи.

Посвистишь тогда.

Муж до завтра уедет…

Ну чего ж ты уставился?

Бельма бестыжие

шилами из лица

по-вы-лезли… –

– Уу!

Всю тебя просверкаю!

Прокушу на всю жизнь!

Никому не отдам

ни одной завитушки!

Режь мою душу

сердце шилом коли!

– Ну уж и выпьешь, бешеный!

Рано хозяином стал!

Погоди

до одиннадцати…

Прощевайте, Григорий Палыч!..

И шопотом вслед:

– Кандидатик мой

тепленький,

язви тебя!.. –

А припрятавшись в тень

прикрывшись платком

замурлыкала:

Излюбилось сердце, кровью изошло,

Раздражает меня темная ночь,

Задрожали мои руки убивать,

Ляжет муж на подушку в черный гроб.

Разгуляется Рубихин топор,