— «…почти до самого Гибралтара пришлось плыть то в ледяной мгле, то среди бури с мокрым снегом; но плыли вполне благополучно и даже без качки, пассажиров на пароходе оказалось много. И все люди крупные, пароход — знаменитая „Атлантида“ — был похож на самый дорогой европейский отель со всеми удобствами, — с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой, — и жизнь на нем протекала по самому высшему регламенту: вставали рано, при трубных звуках, резко раздававшихся по коридорам еще в тот сумрачный час, когда так медленно и неприветливо светало над серо-зеленой водяной пустыней, тяжело волновавшейся в тумане; накинув фланелевые пиджамы, пили кофе, шоколад, какао; затем садились в мраморные ванны, делали гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубам, дыша холодною свежестью океана, или играть в шеффль-борд и другие игры для нового возбуждения аппетита, а в одиннадцать подкрепляться буттербродами с бульоном; подкрепившись, с удовольствием читали газеты и спокойно ждали второго завтрака, еще более питального и разнообразного, чем первый; следующие два часа посвящались отдыху: все палубы заставлены были тогда лонгшезами, на которых путешественники лежали, укрывшись плэдами, глядя на облачное небо и на пенистые бугры, мелькавшие за бортом, или сладко задремывая; в первом часу их, освеженных и повеселевших, поили крепким, душистым чаем с печеньями; в семь повещали трубным сигналом об обеде из девяти блюд… По вечерам этажи „Атлантиды“ зияли во мраке как бы огненными несметными глазами, и великое множество слуг работало в поварских, судомойнях и винных складах с особенной лихорадочностью. Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира, рыжего человека, чудовищной величины и грузности, всегда как бы сонного, похожего в своем мундире с широкими золотыми нашивками на огромного идола и очень редко появляющегося на-люди из своих таинственных покоев; на баке поминутно взвывала с адской мрачностью и взвигивала с неистовой злобой сирена, но немногие из обедающих слышали сирену — ее заглушали звуки прекрасного струнного оркестра, изысканно и неустанно игравшего в огромной двухсветной зале, отделанной мрамором и устланной бархатными коврами, празднично залитой огнями хрустальных люстр и золоченых жиронделей, переполненной декольтированными дамами в бриллиантах и мужчинами в смокингах, стройными лакеями и почтительными метр-д'отелями, среди которых один, тот, что принимал заказы только на вина, ходил даже с цепью на шее, как какой-нибудь лорд-мэр… Обед длился целых два часа, а после обеда открылись в бальной зале танцы, во время которых, мужчины, задрав ноги, решали на основании последних политических и биржевых новостей судьбы народов и до малиновой красноты лица накуривались гаванскими сигарами… — Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях… — в смертной тоске стенала удушаемая туманном сирена, мерзли от стужи и шалели от непосильного напряжения внимания вахтенные на своей вышке» —.
Телеграф: это столбы и проволоки, которые сиротливо гудят в полях, гудят и ночью и днем, и веснами и осенями, — сиротливо, потому что — кто знает, что, о чем гудят они? — в полях, по оврагам, по большакам, по проселкам. — В Эдинбурге у матери Смит в пять часов было подано кофе, блестел кофейник, сервиз, скатерть, полы, филодендроны, — в Париже у мистрис Чудлей разогревалась ванна, чтоб женщину, как конфекту, из платья выворачивать, — и тогда велосипедисты привезли телеграммы.
— «Мистер Роберт Смит убит в Москве» —
Но в Европе ведь были — еретики, безумцы, поэты и художники, которые — В Европе гуситствовал Штейнер и лойольствовал Шпенглер — В Ливерпуле, Манчестере, Лондоне, Гавре, Париже, Брюсселе, Берлине, Вене, Риме, — в пригородах, на фабричных дворах, из подворотен, в дыму, копоти и грязи, на рудниках, шахтах и заводах, в портах, — в элеваторах, — поди много крыс, — рабочие, безработные, их матери, жены и дети — правой рукой — сплошной мозолью, выкинутой к небу и обожженными глотками —
— и с ними еретики, безумцы, поэты и художники — вчера, третьего дня, завтра — ночами, восходами, веснами, зимами, осенями — в метели, в непогодь и благословенными днями — одиночками, толпами, тысячами, — обожженными глотками, винтовками, пистолетами, пушками —
— кричали:
— Третий Интернационал! —
В черной зале польской миссии — бред. Маленький мальчик горько плачет в польской миссии, потому что он потерял грифель, и педагог будет его бить. Лиза Калитина — в польской миссии. Метель в польской миссии. Но вот идут еретики, поэты, художники, безумцы, рабочие, все, для кого морги. Ротмистр Тензигольский — обветрен многими ветрами — Ллойд-Джордж — вместе с Тензигольским — расстрелян. Бред — ерунда — глупость — вымысел. В черном зале польской миссии бродят тени, мрак, ночь. Мороз. Нету метели. — И вот идет рассвет. Вот по лестнице снизу идет истопник, несет дрова. —
В Москве, с Николаевского вокзала — из колонии, имя которой Россия, уходил вагон за границу, в метрополию, он должен был дойти до порта Таллина. Он должен был уйти в 5,10, но ушел в 1,50, - это по-российски. На вокзале, ибо в эти часы не было поездов, было пустынно. В вагоне ехали эсты. Русские понимали по-эстонски только два слова: куррат — черт, и якуллен — слушаю; слушали друг друга — и русские носильщики с усмешкой, и эстонские курьеры дипломатически вежливо — «якуллен», — но не понимали. Уборная в вагоне обозначалась по-эстонски, что не изменяло, конечно, ее назначения, как это бывало в России. Вагон грузили ящиками в пломбах, похожими на гроба, которые именовались дипломатическими пакетами. Потом, вместе с людьми, запломбировали вагон. Ночью вагон ушел. Ночью было холодно в вагоне. — Во всем вагоне оказалось пять человек, при чем двое из них — русские, — впрочем, был еще шестой: в одном из дипломатических пакетов находился труп Роберта Смита. Ночью в вагоне на дипломатических гробах горели свечи. Стены вагона, деревянные, были крашены серым, вагон был невелик, окна были замазаны известью, при остановках и толчках в дипломатических пакетах перекатывались бутылки, все пятеро были в енотовых шубах, пахло нафталином и сардинками, — и вагон походил на общую каюту третьего класса внизу, в трюме, плохенького морского пароходика: бутылки из-под шампанского, которые перекатывались в дипломатических гробах, напоминали звон рулевых цепей, и как в трюмах — в окнах ничего не было видно. Так заграница подперла к самой Москве, так уходил вагон из колонии. Утром и весь день ничего из вагона не было видно: окна были хорошо закрашены. Двое русских, все же успели за ночь обжить свое купэ и свои гроба — окурками, бумажками и разговорами по душам. Вечером в вагоне запахло трупным удушьем — от трупа Роберта Смита.
Если ехать первый раз в жизни, — в годы Великой Мировой разрухи переехать русскую границу, где ломаются два мира, — не просто. И вагон переезжал границу ночью. В Ямбурге, на русской границе, все пошли с чемоданчиками в таможенную будку, — и ночь была такая, как и должно ей быть на границе, где контрабанда и иные темные дела: на шпалах, на рельсах, на деревьях мылилась луна, и казалось, что луна — едва слышно — звенит в одиночестве, — и у таможенной избы, сшитой из фанеры, окна были замазаны известью, смотрела — мазала известь на стеклах — луна. Было четыре часа ночи. — Потом опять вернулись в вагоны, поезд тронулся и через пол-часа пришли уже другие пограничники, в нерусской форме, — они поздравляли с приездом в Европу. В сущности, это было очень нище. Так пришел вагон из колонии в Европу, — еноты не прятались: — кто знает, сколько было вывезено из колонии платины, камней, картин, икон? — вместе с дипломатической почтой —?
Так выбыл из России — запечатанный в дипломатическом пакете — мистер Роберт Смит.
И другой поезд вполз в Россию, чтоб сщемить сердце каждого русского, —
— чтобы услышать дубасы в вагоны, шум, гам и вой, крики и вопли мешечников и мешков в матершине, чтоб хлестнул по носам всероссийский запах тримитиламина аммиака и пота, — чтоб никак не об'яснить американцу про недезинфецированный башмак и никак не понять, когда день, когда ночь, когда что: —
— Но над Россией — весна, великий пост, — когда ветренно, ручейно, солнечно, облачно и когда бухнет полднями сердце, как суглинок, — когда хрустнет хрусталь печали, как льдинка под ногой, — и поют — когда мужики русские песни, тоскливые, как русские века: ветер потрошит души русских, как бабы потрошат кур, — и все же ветренно, ручейно, облачно и солнечно по весне в России.
1) В поезде был вагон детских сосков, закупленных за границей российским внешторгом: впоследствии выяснилось, что вместо сосков оказались в вагоне другая резина.
2) В Себеже, что ли, в Великих Луках, или где-то еще: — баба кричала истошно: «Дунькя, Дунькя-а, — гуртуйси здеся». — И с воем мчались по базару мешечники. В Себеже, что ли, или в Великих Луках, по шпалам ходил стрелочник, переводил стрелки рельс; на голове у него была шляпа, за поясом две палочки красного и зеленого флагов, а у пояса в котомке — две книги, — Евангелие и Азбука Коммунизма, — на ногах у него, по весеннему, ничего не было; звали стрелочника Семенов. Семенов ходил по шпалам, — мешечники уже умчались, ибо поезд ушел. Семенов вынул тогда из котомки Азбуку Коммунизма и стал зубрить, как вызубрил некогда Евангелие, — Азбуку же Коммунизма зубрил к тому, чтобы примирить Азбуку с Евангелием, ибо находил в этом великую необходимость для души.
3) В Себеже, что ли, или в Великих Луках, — На базаре за станцией, в базарный день, стоял с возом степеннейший русский мужик, продавал восемь пудов ржи. Мимо шли рысцой покупатели и продавцы. Как соловьи в майскую ночь, оглашали базар удивлением миру — громчайшим визгом — поросята, — и вопил базар очень громко — в синее небо, соборной толпою. К мужику подошел человек.