Товарища Абрама пригрело на бронях утро.
Он пел:
Укожи мне то-кую об-и-итель…
Та-ра-ра. Тарара… Та-ра-ра…
И-де-б сеятель наш и кор-ми-итель,
Где бы русский мужик не страдал.
Комиссар Сосых не мог понять: нарочно тот сидит на крыше, или душа требует.
А песня — тоже ему не понравилась.
Нарочно он ее выпевает — и слова такие — так поет.
Сосых махнул рукой серьезно и строго.
— Залазь вниз, стуй-дент… Слы-ишишь? Озоруя ее не омманешь… Песня твоя пустяк.
Подбородок забрал в горсть — жесткий…
Кого: — ее…
Вздохнул — и, не поняв, хлестнул по воздуху горстью, точно рыба плавнями.
— Ну, да как… у кого, конечно, слабой живот, пущай идет.
Кто-то из ребят хотел уйти из каземата туда в степи, к шалфею — белой траве.
Да, посмотрев на товарищей, вернулся и вернувшись туже подтянул кушак.
— За нуждой… а так что, дело общее, куды подем… Я никуда, ребята, это я за нуждою вздумал.
И ему говорили:
— Ладно…
И меняли рубахи.
Бодрились.
— У ево тах-тика. Он так немогет. Верно.
— Ладно. Наша броня здоровше. Возьмет.
А потом Сосых прошел в канцелярию к Элли Брайт.
Брайт стояла у окна в одних панталонах (в розовых).
Да, в розовых.
И щеки у нее тоже розовые, выспавшиеся.
Разглядывала соседние брони.
Сосых подошел к Элли, ласково прихлопнул ей панталоны.
— Чуешь?
— Чьего?..
— А вон. Ну да как. Думаю должно вас пустить. Потому, што Бог даст, ня знаю…
— Чьего?..
Комиссар Сосых улыбнулся и пальцами ковырнул куда-то за станцию, в степь, где еще потели травы сметаной…
— Алле-марше… Понямаешь. Атинде, т-с…
Плюнул и рассердился.
— …бягом, к чортовой матери, поняла? О-от, бабы, амуриться понямает, а в сурьезное — стоп… Бить будут, бяги… Сейчас жара буде.
— О! Yes, с-шара…
Элли тоже улыбалась — но глаза стояли крепко и дико, как оловянные камни.
— С-шара… Ви страдайт? И я ничьего нэ хочет: дьети жалько. Ниет дьети. И я страдайт…
И одела юбку спокойно, как всегда.
Посмотрела в другую сторону — где степи. Степь неприветливая, как враг страшная.
— Ленушка… бяги.
— Бьеги?
Элли одернула плечами (тут же и юбку оправила).
А в степях ходили чужие туманы и волчьи травы. И станицы за пылью тверже ключей, где сквозь дуду бьет сухая и звонкая вода. И у ключей земля, Феногенову-то жирная, а кому — кому прочим — совсем чужая.
Сосых угадал.
— А верно, что никуды… Ленушка, да — чо, ня подешь? Оно верно…
А Элли все-таки еще улыбалась, но когда молчат глаза, улыбку эту не поймаешь, потому что она, как птица улетает в воздух.
— Ньет, верно. Бьегать, могу бьегать. Есть бьегать…
И Сосых испугался.
Потому что простому человеку надо птицы бояться.
Ведь не знаешь — куда донесет… Птица. С птицей-то надо и слово птичье. А у Сосых никаких слов нет. А и те, что остались — не поймет.
Одно мог.
— А-а-а- … Перекидчица… К им…
Вроде медведя с горы. А Элли смеялась и глаза, как горы в синем мху.
— К-ха… здьесь крак. Там крак. Глюп-пой…
И вдруг подняла глаза — горы.
— Вьезде кр-рак…
Руками надула шар.
— Зьемля кр-рак… Понимайт. Зьемля куда бьеги? Кр-ак… Ах, не понимайт, не понимайт.
Сосых будто пожевал чужие слова…
— Кряк… кряк, как не понять, понимайт.
А пойдя, не удержался, чтобы не сказать:
— Только ты не думай, у их тах-тика пустяковая, он не может… Флаг прикинут, сдача, то-исть, верно. Это вы верно кряк.
А Элли качала головою — когда он вышел… Над диванчиком, в мраморе зеркала, Элли забрасывала косы и от этого в его воде плескались золотые рыбы.
Элли было весело.
— Ай, глюпой, не понимайт, не понимайт. Вся зьемля крак.
А там — где другие брони, где крепки буквы
— «Имени Л. Г. Корнилова» —
а люди в черных шевронах Траурного Корниловского полка, — там было так:
Генерал Проломов получил через парламентера бумажку (писала ее под диктовку Элли Брайт).
Предписание.
Дьау здачьу згорантией. Комбронепоезд 14–7 Сосых.
(Все на машинке и печать).
И в штабе — в офицерском вагоне совещались офицеры. Проломов возмущался:
— Язык… язык, чорт возьми. Сосых… никаких переговоров, сукины дети. Ехать. Язык-то, язык… обезьяны и сволочи.
А генералу говорили:
— Будут стрелять.
— И мы будем стрелять.
— Так тогда зачем ехать?
— Совершенно верно, тогда не зачем ехать. Но что же, что же господа?..
И офицеры ходили по столовой (она же служила и штабом).
— Знаете, даже не верится, как это могло…
— Могло… все могло. Расчикают, а потом доказывайте, что вы не верблюд. А он на что, он начальник поезда и генерал…
Садились на стулья, вставали.
А в углу прапорщик Евдокимов допивал еще остаток с ночи, плоскими глазами обглядывал генерала. И генерал хмурился.
Подливал Евдокимов соседу…
— Ну что. Легче надо коллега…
Ах, яблочко — да симпатичное
У меня бо-лезнь заграничная…
…так —
Смеялся прапорщик Евдокимов.
— Как тихо-то господа, а? Тишина райская. Лафа бате во блаженном успении…
Генерал встал за столом, вытянувшись, поглядел искоса в зеркало.
— Да, господа, тишина. Нельзя смеяться…
И когда прислушались все к тому, что брони молчат, а у окна дежурит ржавое сырое утро, всем сделалось страшно.
А генерал Проломов вдруг даже сам для себя стал маленький, маленький…
— Господа, решим вместе. Что значит генерал. Генерал нынче стоит под винтовкой… Господа?.. господа…
Евдокимов вдруг опрокинул бутылку.
— Тыщу раз господа… и что ж? Ясно — надо открывать огонь. Ясно, что надо.
У генерала Проломова шея налилась густо, как пузырь.
— Огонь? Вы думаете, господа офицеры: что надо…
Все молчали — не потому, конечно, что не согласны, но и не потому, что согласны. Человеку, как броням, лучше не иметь языка.
Генерал Проломов, расстегнул воротник (душила шея).
— Очень хорошо. Огонь. Значит, написать им…
…Генерал стал диктовать.
Когда товарищ Абрам, бывший парламентером от бронепоезда «N 14–7», прочел записку —
— Бронепоезд «имени Л. Г. Корнилова» с бандитами переговоров не ведет.
Адъютант, — капитан (подпись).
— борода у Абрама съежилась, как вымя, покусанное мошкой. А генерал —
— Ну, господа… уж вы делайте… Вот и Евдокимов, делайте…
И Евдокимов кивнул как-то генералу, смыркая носом.
— Кип-петок или кип-пяток, как по вашему, вашедительство? Ох, все равно мясо варим. Так. Разрешите команде вина?
И ушел в купэ к Лиде.
На полу у плевательницы валялся ее халатик (упал наверное с крючка).
Будто выросли на плевательнице лишаи: то было красное — от красного крестика и желтое — от лимонной корки.
И тут же рядом комочком белье — в ногах у стенки, запихано за валик.
В купэ было жарко и потому Лида спала голая под простыней. Свернувшись тоже комочком.
Евдокимов спросил ее:
— Ты знаешь. А?
Она только повела глазами — будто мышата тревожные серые шевельнулись — куда, что…
Поправила ногой белье у стенки.
А когда он вышел, крикнула ему:
— Додя…
Но он не вернулся.
Лида стала на коленки, голая — посмотрела на грудь, где между грудью, такой же мышачьей и тревожной, как глаза, маленькой и ласковой, притиснулся кипарисовый крестик.
А в окно глядели чужие брони и верхи тополей, точно вилки.
— Господи, ты не пустишь меня… Я ужасная, да…
Но от бабушкиного крестика пахло бабушкой, гладким пахло и жасминами Проломовского дома, пылью цветочной — что в книгах…
— Мне ничего не надо, бабушка. — И опять легла, думая, что вернется Додя. И забыла — чего ждут. Лежала, как комочек вчерашнего белья, втиснутый в валик.
А в казематах у амбразур треск зарядов — вправляют пулеметные ленты люди с черными траурными шевронами Траурного Корниловского полка.
Так осенями ропочет в суходоле ветер. И осокорь, и кукушкин лен — ропот их о летней страсти.
Опять добровольцы. Черные шевроны траурны. Траурно. Черно. Были они истовы, запалены солнцем — как монахи иль свечи.
Не один Виктор Неледин писал матери. Потому что не одного угнала гроза в степи, в ночи, в ветры.
Когда летели они, что песок, мимо чужих станиц, по выбитым шляхтам, и косились на них зло молодые бабы, душа тогда таяла легче свечи.
Виктор Неледин сказал соседу.
— Слушай, ты серьезно думаешь, что он предал?
И испугался, потому что монаху нельзя испытывать.
А вот другой — Лека, юнкер из Ростовского училища, загорелый, что морковка — и около него всегда запах сырой и крепкий, как у земли.
— Заткнись, мальчик. Мама у меня говорила, ты — говорит — Лека, нечаянно у меня родился… Вот все и нечаянно… мы все нечаянно. И теперь умрем нечаянно… Ну чего ты? На, хлебни… товар хороший…
Протянул он Неледину фляжку.
— …Ты грудью ходи…
Евдокимов сидел на патронном ящике. Папироса у него потухла. Будто хотелось ему спать — такая пошла по глазам плесень. Пелось что-то, подцарапывая шпорой за шпору (в бронепоезде все офицеры были в шпорах).
Ти-рим-тарам-там… Мы красным сдали,
Ти-рим-тарам-там… Мы пропивали.
А-ах, шарабан мой, американка,
А я девчонка, да шарлатанка.
— Неледин, ска-а-жите пож-алуйста…
Папироса у него упала. Но поднимать не хотелось.
— …ска-аж-жите… давно хочу спросить. Вы сеструшку мою, Рыжжика… любили?
— Любил.
— И — употребили?
Неледин отвернулся, покраснел.
— Ну, уп-потребили-ли ил-ли не употребиль-ли… я Вас спрашиваю?
Неледин схватил Евдокимова за гимнастерку.
— Послушайте, это же гадость… так пить. Я не позволю.