— Иринь, а ведь пора-б ему быть. Когда девятый минет?
Круглым животом ластится к мужу Иринья:
— Пора, пора. Парус ставлю намедни, а он и трепыхается, птенчик-то! Чать, в неделю эту придет.
Взрезали тут, там и еще подале зеленую гладь острые, играющих рыбин хребты. Заплескалось, ослепляя, драгоценное, потухающее каменье.
— А назовем-то мы его как?
Егорушко думает:
— Варламом мы его назовем.
— Так ведь, может, девочка придется!..
Машет Егорушко рукой:
— Ну вот, скажешь тоже, девочка. К чему-ж девочка, раз мне в помощнике нужа!
Тихо улыбается Иринья, полузакрыв глаза. Как в бреду:
— И будет он Варлам Егорыч зваться… И будет он на быстрых елах по белым морям ходить. Женится…
Радость низошла на Нюньюгских двух.
— Шняку себе купит! Намедни в Нели норвежин один, пьяный, шняку свою продавал. Отец сбирался купить, не знаю. Хорошая шняка, птичкой, зря не купил ты!
— Пьяный мне не продавец.
Чайки плещут крыльями по серебру. Идут в закат стадами сгорать золотые невиданные звери.
— А што я думаю, Егорушко… До неба, небось, и в пять годов не дойти, каб лесенку туда приставить?
— Хе, жена! Откуду-ж плавнику ты на такую лесенку наловишь. Туда лесу прорва пойдет!..
Под простором белых крыльев ночи Нюньюгской не цветет, не расцветает алый цвет. Зато невидимо расцветает по Нюньюгу маленькая душа Варлам Егорыча. Ну-да, ну конечно! Станет Варлам Егорыч бородатым промысловым купцом, суровым капитаном своей посудине. Будет он низкое небо мачтой веселой елы чертить, будет процеживать ветровые потоки парусами, а море карманами. Будут здоровкаться его покрученники со встречными в ледяном море караблями:
— Ма-арк Кузьмичу, на-аше ва-ам!..
— Варлам Егорычу, пожалста, здравствова-ать…
— Как пожива-аешь Варлам Егоры-ыч?
— Ничево-о-с! Никола не забывает да Елисей Сумской…
Нюньюг, ты, Нюньюг, рыжий теленок, унынный ты! Через двадцать восемь ден отстегнут морозы пуговку-клюковку. Выскочит и оглянется белый зверь. Синим, снежным облаком пушистым разволнуется болотная твердь. И замрешь и повянешь под черным небом не проходной ледяной стороны.
Потому-ли, что была то пятница первозимнего октября, ночью взбесилось море, взбеленилась бурья, закричала больно, как полярный сыч глазастый в куропачий силок попав.
Словно-б море зубами скрипело, — трещали, сталкиваясь, в обширных пустынях ледяные тороса. В брюхе у Сядея урчало с голоду, — волны исступленную пляску на отмелях завели.
Ветер слонялся и проваливался в бездонные ржавые кисели. Злился, смаху бил по средине воздуха, по киселям, по рыжему, покорному теленку. А воздух несся и гудел подобно ошкую, ужаленному меткой острогой прямо в глаз.
В такую-то ночь и опросталась Иринья. К утру заплакал маленький Варлам, и громкий плач его сменил трудные стоны Ириньины. И улыбнулась мать, услыша плач тот.
Восписуется в небе первой радостью радость матери, а второю радость впервые узревшего свет.
…В то-же утро пошел Егорушко на колодезь за водой, для надобностей Ириньиных, с бадьей, а вернулся с ношей. Была ноша черна, на голове-же напяленный клобук воду высачивал. Сама-же ноша кряхтела сильно, словно не Егорушко ее, а она Егорушку тащила.
Повалил ношу на пол:
— Счас вернусь. Пускай полежит человек сей. Бадью захвачу!
Приподнялась Иринья на печке, видит: лежит человек монах. Облепила черная крашеная толстина занемевший его сухожильный костяк. Растекается лужа по полу, из под рясы-же торчат узкими носами вверх на деревянной подошве бахилы. И вот открыл правый свой, потом левый глаз и пошарил Иринью невидящим взглядом и всем животом под намокшей толстиной вздохнул, и встретились взгляды, два. Ребенка от груди оторвав, потому-что ахнуло внезапь испуганное сердце, воскрикнула Иринья — выскочили два слова и глаза человечками выпучили:
— Ты кто?
Сквозь семерых передних зубов гниль, сквозь рыжую щетину моржовых усов, словно горстка воды перелилась, сказал синеющими губами:
— Слуга богов.
Не остановилась Иринья:
— А черный зачем?
Закрылись глаза, ноги колодками обозначились по мокрой рясе, замер деревянный лик, имеющий подобие осенней тундры с чахлым кустиком облетелой, осенней сихи под губой. Лежит безответно морской подарочек, сопит. И вот страшно закричала Иринья и ребеночек звонко заплакал, ручонками тарахтя, вместе с матерью.
Тут Егорушко взошел. Закидала его Иринья словами.
— Егорушко, зачем он тут? Зачем у него глаза голые? Маленький напугался наш…
Бадью на лавку, чебак на гвоздь —:
— Бурья его к нам выкинула. От Саватея, небось, монашек то. Пущай, не трожь, приютить надо. Со вчерась лежал, головой сюда, а ноги в воду.
Утро тянулось в окна серым, закрученным в жгут полотенцем. Капала с него по капельке тусклая поганая муть на душу. Днем, когда отобедали —:
— Егорушко, ей не лгу, на лукешку он похож! Я на картинке, в девках, у отца видела. Ты-б его назад снес, ну его!
Упреком распрямились Егорушкины глаза:
— Зима, куда ему ноне?
— Егорушко, боязно!
— Самой себя бойся, люди не причем!
Так и было порешено об Агапии-монахе, в котором сызнова начинало биться сердце.
А на синие берега выползал мочливый ветер. Облака неслись, опускались за краем и наново выбегали с обратной стороны. Туманилась и блекла крайняя черта моря в мелких и частых переметах дождя.
Упрямо, угрюмо и гордо, с Успеньева дня до льду, бороздят крепкими носами промысловые суда осеннего тумана ледяную зыбь. Шарят сети тонкими пальцами по дну, вытягая полезную людскому брюху тварь. Гонит тогда прямо в сети обезумевшую рыбу тюлень.
Большому кораблю все моря от края до краев путь, но Егорушке заказан лишь кусочек тот водного места, у которого сидит домок его.
Вчера сказал Агапий Егорушке, из за стола встав:
— Конешно, постник я, поелику возмогаю при немощи тела. Однако не желаю и корочку хлебца у тебя задаром есть. Буду тебе помогать в делах твоих.
Ему Егорушко всем сердцем:
— Дело твое. Хлебом не затруднишь, рыба — вон она. А за подмогу спасибо, Иринье с маленьким легче!..
Так говорили вчера. А ныне ходит уж карбас по ярусам, сбирает дань. В карбасе двое, и вторым, на веслах, Агапий. Уж больно дикой он в чебаке-то, — чистое водяное пугало, рыжая голова.
Тянет намокшую, медленно, тяжелую веревку из-за борта Егорушко, Агапий-же глушит колотухом несчастливых рыбин. Когда бьет, складываются губы его твердо, одна на другую. Плещется рыбная благодать серебряными боками, и все глубже усаживается карбас в упругую зелень вод. А вперемежку, между ярусами, ведут они разговор. Агапия слова суровы и остриями тверды:
— Вы так, значит, без церквы и живете?
— А для ча?
— Для ча, для ча… Грех молить!
Засмеялся Егорушко:
— Гре-ех? А ну те, монаший ты человек, к богу в рай!
Ходит карбас утюгом. Осенний ветер брыжжет пеной над головами, дует свежестью в ноздри рыбаков. Нашел Агапий, что искал:
— Вот смеетесь вы часто. Иринья вчерась в захохот чуть не впала. А Исус, скажи, знали-ли от смеха уста его?
Карбас беззвучно к ярусу подскользнул, снова зашевелился Агапий:
— Тебе правила-т подвижников как, жук нагадил? Паук наплел? Василь великий смех-от запретил, тебе как?
Кустик под Агапиевой губой к носу задрался, а глаза прижали к доске тихую душу Егорушки. Нет слов у Егорушкиной души, он молчит.
Под взмахом гибкого весла, в порыве верного ветра идет к берегу рыбарья посудина, внезапным парусом указуя жизнь на дальнем сем море. Когда к берегу подходили, Иринью с младенцем, сидящих на берегу, завидя, молвил Агапий как-бы невзначай:
— Дохлый у тебя паренек-то. Не выживет!
Когда говорил, дрожали у него руки крупной дрожью. Когда сказал, семь больших раз и еще два раза завертелась в ветровом водовороте случайная чайка, в смертной судорге упадая на крыло.
Громко закричало Егорушкино сердце: зачем ты говоришь мне все это, зачем?..
Затягивает тина морская белых ночей решето… Море темнеет ликом, рыба уходит в глуби, небо, затяжелевшее ночью, нависает вниз.
Сломала первая метель недолгого лета весло, зашвырнула промысловые суда в серые кораблиные закутки. Гнусавую песню о всех погибающих в море, о всех разбивающих душу свою о камень, тянет ветр.
Клочьями мокрого снега рассыпались над Нюньюгом остатки октября. Ледяной коростой устилают морозы свирепым братьям-декабрям путь. Опустели окружные камни, птиц нет.
Приходит ночь, встает ледяное молчанье, — клюковка пала, мороз ей ниточку перегрыз. Начало наступило.
Шаманит тундра, а в мерзлом воздухе олени роют снег. Стоит на сугробной дали Сядей — Махазей вьющимся снежным столпом, слушает, как плачет маленький Варлам Егорыч у отца на заливчике.
Еще он слушает, как поет самоедин в нартах, уныло и длинно на пути к чуму своему —:
«У меня триста оленей. У меня к осени будет пятьсот. У меня в чуме много добра. Я убью нерпу и продам Марку, а Марк мне даст водки и острый нож… Я пойду на лед и добуду ошкуя. Будут говорить русаки: Тяка ошкуя руками и задушил. А я буду сидеть на его белой шкуре и точить нож, который мне даст Марк…»
Еще он слушает, как колдует в становище Нель потный шаман в душной избе, беспамятно скрежеща ногтями в бубен.
Потом в снежном затишьи, — неизвестно: зверь, птица или ветер, — был крик.
Паром застоялась изба. Пар идет из плошки, а в плошке щи. Сидят вкруг три живых человека, с половиной. За половинку считай Варлам Егорыча, друг!
Тянется ручонками на кашу Варлам Егорыч. Тихо внутри себя смеется Егор. Полная материнской гордости улыбается Иринья.
Как-бы просветлившись, берет Агапий на руки ребеночка, кидает, подкидывает вверх-вниз, сам-же затягивает грубым, как канат тугой, голосом: