— Ходи в петлю, ходи в ра-ай…
Остановится да подмахнет рукавом и сызнов, словно и нет у него других песен:
— Ходи-и в дедушкин сарай…
И вот негромко, но все неистовей и громче, зашелся ребячьим плачем Варлам Егорыч. Покраснело голенькое, анисовым яблоком, маленькое тельце. А тот все:
— В петлю… в рай…
Встрепенулся в страхе внезапного понятия монаховой сущности Егорушко и крикнул:
— Не пой, не пой так, Агапий!
А уж поздно было: и смех и горе. Вышло, что замарал ребеночек Агапию черную рясу его ребячьим. Тяжело, Агапий, дух переводя, поворочал язык за скулами, потом ненужную допустил усмешку на деревянное свое лицо.
— Не петь…? а тебе што? Тебе анхимандрит грамоту из шинода прислал, чтоб не петь?
Набежала тучка на слабый Егорушкин умок:
— Да нет, не присылал… Ох, поди, вытри рясу-ту, поди снежком. Изместил, вишь, тебе Варлам Егорыч!
— Что-ж, и поду, и вытру. Не годится на монашьей одеже подобный орламент носить.
Иринья, ложку бросив, сует Варлам Егорычу полную грудь, но тот кричит, захлебываясь и замирая. Покуда оттирал Агапий шаршавым снегом ребячий поминок, зябко топчась на снегу, пришло Егорушке спросить и спросил в вечеру:
— Агапь, ведь ты поп?
— Поп.
— А где-ж он, крест-от, у тебя?
Смиренно опускает глаза Агапий; неслышно, но слышал Егорушко:
— В море потерял.
Затягивается ночь, как петля, на шее всяческой души.
Спят в избе, а за избой всякие нечаянные звуки сторожит тишина. Шла большая ночь и шла маленькая. Среди той, большой, и среди этой, маленькой, проснулся Егорушко, словно за руку его кто потянул и сказал: выдь и слушай.
В душном сонном мраке похрапывала долгим и ровным храпом Иринья. Не выдалась ростом Иринья, да не даром из колмогорских Андрей Фомич: грудь у Ириньи крепкая и тяжелая. Ей помогал, подхрапывал по мере сил, Варлам Егорыч: отставал, нагонял, опережал даже порою.
Во тьме пощупал место рядом, на полатях, Егор. Заморгал, удивляясь: пусто место, нет Агапия. Соскочил разом и пимки словно-бы сами на ноги ему наделись. Подбросил в очаг поленце на пламенного уголья потухающий тлен. И не скрипнула дверь, и другая в сенях не скрипнула… Вышел и напряг ухо.
Высоко, от моря этого до всех других ледяных морей, шатались, ходили, местами менялись смутные морозные столбы. Была такая тишина, что, если-б крикнуть, не погас бы звук, покуда не устало-б слушать ухо. Сердцем угадав за сараем Агапия, пробрался Егорушко, согнулся и выглянул. Не обманулось сердце.
Черный и клобучный стоял голыми коленками в снег, а лицом в поле, Агапий. Руки порой вздымая к полыхающим кострам, звал он кого-то, застывая льдом. И то падал всем костяком в полый снег, то закидывался назад, обнажая деревянное лицо, обостренное мольбой и мукой. Было чудно глазу и непостижно уму видеть такое, и не поверил Егорушко. Схватив снега горсть, сунул в горячую пазуху. Когда же обожгло там холодом, замер, прислушиваясь —:
«И еще известил меня дух твой, что Егор с Нюньюга сыном твоим наречется. Не могу преступать путин твоих, но молю. Пусть в горниле испытания умудрится дух его. Пусть…»
Не от слов-ли безумного Агапия бушевало все сильней и сильней морозное пламя неба?…
«И пусть умрет сын его, Варлам. Пусть порвутся яруса его и лопнут щепьем карбаса его. Пусть останется с единой душой да с телом. А тогда ударь его в голову…»
Не дослушал Егорушко, выбежал к заливчику, рухнулся всем лицом в острый снег. Ужалил его снег тысячью тупых игл в колени, в руки и в лицо. И возопил он голосом, полным дикой тоски:
— Эй-ва, вы там! Господин Никола милосливый, Зосим с Саватеем, настоятели, — дайте немому слово сказать. Ничего не боюсь, все пусть! Эй-ва, только бы мне насчет Варлам Егорыча…
Не знал продолженья мольбе своей нюньюгский Егор. Встал. Растаявший снег жег кожу за пазухой. Огляделся: синее безмолвие висит, а ночь идет, а на снегу отчетливы собственные следы.
Вошел, а монах уж на полатях под малицей ворочается. Хриплым спросонья, не своим, голосом, словно полуда в глотке отпала, закашлялся надрывно Агапий. Прокашлявшись, замолк, и сказал ему Егорушко, как-бы оправдываясь:
— До ветру ходил. Светлынь на дворе-то!
Агапий почесал ногу, потом отвечал:
— А я тебя во сне тут видал. Будто снимки с полагушки сымаешь…
С печки сонно спросила Иринья:
— Полагушка-то как, с верхом, ли наполовину? Не полна, так болесть в дом!..
Агапий не отвечал. Маленький с плачем заискал материной груди. Опять закашлялся монах, колодой подкидываясь на досках. Егор все думал о чем-то и не мог додумать до конца, думалки не хватало. А Иринье виделось: идет странник, — сзади крылья, спереди собачья голова. Тут жучок ползет. Странник наступил сапожком и прошел. Вели блистающие крылья собачью голову вперед…
К утру забыла сон свой Иринья, — тому не до снов, кому хлопот полон рот.
А по прошествии восьми ден весело гудело самопрялково колесо, прыгало проворное в ловкой Ириньиной руке веретено, и тянулась нитка как ночь, а ночь как нитка. Шла та-же большая ночь, и не ближе была весна, и не короче пути снегам.
Егорушко из пыжиков шапку Варлам Егорычу кроит. Жадно и сухо горенье Егорушкиных глаз. Агапий повествует на память не громко, водя перстом по воздуху, и глядит глазами в трепетную тьму углов. Коротко и трескуче горение жира в плошке.
«…довелось читать в старой книге Вила, игумена Лифазоменского монастыря. В стране, имеющей имя Египт, произошло так. Был там искусный музыкант, Василид по имени. Слава о нем шла до самых Белых Гор. Он радовал уши египетцев чудными песнями из инструмента своего, покуда утробы их наполнялись мерзостями пищи…»
«Однажды пришел Василид от одного вельможа, осыпанный дарами, сел и почуял мысль о смерти, которая не спит никогда… Тогда разбил он с плачем дивный свой инструмент, роздал нищим богатое изобилье имущества, сам же сел на горбатого зверя велбуда и поехал к старцу Патфитану, который ушел в пустыню искать скорбь. Приехал и сказал: авво, укажи путь мне!»
«Сказал старец: роздай нищим пожитки, приходи ко мне. Я живу в темной змейной пещере. В одном углу живет птица стратон, она приносит мне пищу. В другом — лев, он охраняет меня…» Сказал Василид радостно: «все оставлено, опустошена жизнь. Нет у меня ничего, кроме как в душе любовь к малой моей дочери». Сказал старец: «разбей о камень душу. Возвратись и заколи дочь свою и приходи ко мне. Иди и делай.»
«…погнал Василид велбуда. Трижды останавливался на пути, крича в небо: Авво, дочь — единый мне свет в близкий канун мрака! Но молчало ему, и с новой силой загорался в нем…»
«…приехал, вошел в дом и вознес нож над спящей дочерью и не мог сперва. Оглянулся, жутко ища, — не видать нигде, ни в углах, ни под матицей, десницы, протянутой удержать нож. Тогда, крича сердцем, ударяясь душой о камень…»
«И вошел нож в дочь его. И умерла та. Снова на велбуде бежал Василид к старцу. Лев облизал ему убившую руку, а птица стратон поклонилась ему. Так разбил душу свою музыкант Василид в рыжей стране Египт.»
Звонко-звонко тут залился маленький на печке, подтвердило ветром в трубе. Ахнул, на пол приседая, Егорушко, визгнула с разбегу самопрялка, замертвевшим колесом порывая нитку. Пошел Агапий к ушату, зачерпнул ковшом и выпил, потом вбил последний гвоздь лжи своей:
— Справедливы дела времен прошлых по вся дни!
Склоняясь головой, спросил Егорушко с надеждой:
— Хорошо сказываешь, как по книге. А старик твой безумный что?
Нехотя продолжил Агапий:
— Старец? Когда нагнулся Патфитан обнять Василида, возрыдавшего перед ним, не принял тот поцелуя. Вскочил Василид и проклял имя бога Патфитанова. И до конца дней ходил он по земле, сам себя отвергая от путей к небу.
Расступилась тишина и в нее вошел клином стон Егорушки:
— Как-же все вышло-то так?
Словно прямую черту провел, отрезал монах:
— Так вот и вышло.
Каб родился Исус не в Вифлеемской земле, а на Нюньюгской, не пришли-б к нему волхвы на поклоненье. Но пришел бы Егорушко, принес-бы пикшуя в пуд. Пришла-б бобылка Мавра из Нели, принесла-б морошки лукошко, да клюквы короба два. Пришел-бы самоедин Тяка, третьим пришел бы, подарил-бы Исусу пимки малюсеньки да песенку-б спел про себя, про Тяку веселого.
Днесь рождается царь на Нюньюге, Исус имя ему. А морозы белыми козлами тундру жуют в тишине Вифлеема Нюньюгского. И гуляет, гуляет по всей бескрайней снежной глубине легкий вьюжный вьюнок, белый медвежонок.
В полночь выходили Агапий и Егорушко с женой к снегам петь о Рождестве. Славили, стоя лицом к востоку. Егорушко смотрел в ночь и все хотел легким тенорком поусердствовать, Агапий же скрипел, словно бочку-тресковку с дробью по земле катал, пугая Варлам Егорыча, сидящего на руках Ириньи… Выходило так: два младенчика, быть одному из них рыбаком, быть другому царем. Поймает рыбак рыбу и принесет царю.
Но к пробужденью упала та звезда, которая с Вифлеемской хотела в шаг итти: заболел Варлам Егорыч. Лежал, хрипло надувая тяжелым воздухом живот Егорушкин первенец, борола его болезнь. А был-ли то утин, или горлянка, или черный монаший сглаз, — не дознаться было. Каялась после ужина мужу Иринья:
— Мыла его, побежала… стукнул кто-бысь в окошко, дверь не прикрыла…
Но молчал Егорушко, обезумел в нем дух. Не переставала течь бабьими неутешными слезами Иринья. Восписуется в небе первым горем горе матери, а вторым — закрывающего навек глаза.
Запоздно, перед сном, подкараулил Егорушко Агапия в сенцах:
— Слушай, Агап. Я помру — сгнию, ты помрешь — лишний чин примешь. Но съели-б рыбы тебя и праведность твою, когда-б не я о прошлую осень..!
Спросил Агапий:
— Жалости просишь?
— Не жалости, а правды. Был ты слаб, а я силен, теперь я слаб…
Усмехнулся Агапий:
— В хлебе попрекаешь?
— Не в хлебе, а к разговору токмо…