— Зачем так говоришь?! — прервала его женщина, раскусывая сахар и раскладывая всем по кусочку. — Ты старый, у тебя жена, дети, внуки.
Якут захихикал, подбоченился и сказал веско, с расстановкой:
— Молодое дерево гнется, старое — твердо, как железный кол.
Но вот вскипело все, сварилось, и чарка с водкой пошла по рукам. Все веселей и веселей становился Пиля, все громче, задорней хохотала его жена. Толстощекое лицо якута стало красным, лоснящимся. Он хохотал вместе с Го́йлей, незаметно подмигивая на тунгуса, заводил песню, бросал и все чаще поддавал вином пару.
— Пиля! — крикнул он сквозь смех. — Смотрю на тебя и дивлюсь. Много людей пересмотрели мои глаза, такого впервые видят… Да ты бы взглянул хоть раз на себя в воду, что за образина. Тьфу!.. Ты не сердишься? Я тебе большой друг, и ты мне друг… Ну, зачем тебе жена, ну, зачем, скажи?..
Пиля враз перестал смеяться.
— Хорек и тот знает, пошто сделана жена, — оттопырив губы, процедил он.
— Ха-ха! Хорек!.. — воскликнул якут. — Из хорька чиновник шубу шьет, а твоя шкура шаману на бубен разве.
Пиля отвернулся, прикрыл лицо руками, засопел.
— Обидно, обидно это… Старый барсук ты, вот ты кто!
— Ха-ха-ха!.. Я барсук? — по злому захохотал якут. — А долг? Нешто забыл, сколько должен? Подай сюда! А нет — в тюрьму!
Го́йля испугалась, дрожащей рукой сует в самые губы Талимону вина:
— На, выпей, бойе́, выпей.
И сама пьет, проглотит водку, встряхнет головой, сережки звякнут.
— Ты не сердись, друг, я бедняжка есть, — умиротворенно сюсюкает Пиля.
— И ты не сердись… Я тебя люблю, я тебе весь долг прощу, отдай мне Го́йлю.
— Как можно! Что ты! Ты сдурел? — хрипло сказал Пиля.
— Отдай. Я твой друг. Я буду тебя любить. Ты двадцать оленей давал за нее калыму, я тебе дам сорок. Дам сто!
— Торгуй у шайтана дочь. Разве мало тебе баб? Ищи.
— Я нашел.
— Как бы мой нож не нашел твое сердце! — возвысил голос Пиля, и глаза его перекосились. Отточенный нож валялся у костра, манил. Рука Пили заиграла.
— Ну, спасибо, друг… Так то ты уважаешь меня, — оскорбленным голосом сказал якут, вздохнув. — Разве я на вовсе прошу Го́йлю? Я не на вовсе. Эх ты…
— Не на вовсе? — спросил Пиля. — А на долго ли? — голос его вилял.
— На месяц.
— На месяц? Нет на месяц нельзя.
И Го́йля подхватила:
— Как можно!.. Нельзя… нельзя! На-ка, бойе́, выпей. На еще.
А Талимон подкатился к самому Пиле большой копной, сел на корточки, руки положил ему на плечи:
— Мой батька уважал твоего батьку, моя бабушка уважала твою бабушку. Пошто меня уважать не хочешь? Эй, Пиля! Самый лучший друг… Ну, а на неделю можно?
— Нет.
— Ну, на день?
— Нет! — упорно, резко рубил Пиля.
— Ну, на час?..
— На час? — переспросил Пиля и, упираясь пятками, немного отполз от якута.
Тихо стало. Словно застыло все. Даже звериный жир на горячей сковородке перестал трещать, и языки пламени к земле приникли.
— На час ежели — можно, — просто, от всего сердца сказал Пиля. — Корыстно ли? На час можно. Чего тут…
Как затрещит на сковородке жир звериный, как взметнется пламя, и гиканье, и песня. И сам Пиля пляшет, и Го́йля пляшет, и старый Талимон трясет толстым животом. И смех, и слезы, и собачий вой. Вина! Дайте Пиле огненной воды. Еще, еще! Э-эх!! Чум пляшет, земля трясется, белый снег под ногами вьюгой вьет. Вей-вей-завивай. Пуще, пуще! Э-эх!!
Упал Пиля и хохочет. Хохочет, хохочет. Схватил Пиля за шиворот собаку, целовать стал. Подполз к деревянной ступе, что сулихту толкут, целовать стал. Плачет и целует, плачет и целует, хохотать стал: он самый сильный, самый богатый. Его жена самая красивая. Две урбахи, три урбахи… Ха-ха-ха… На час, корыстно ли… Где Го́йля? Где Талимон?!.. Стойте, ужо… Амиткалле… Амиткалле!.. А, шайтан, попался!?
Агык!!
И словно сохатый в яму — ух! По чуму пьяный Пилин храп пошел
Вот и весна явилась. Журчат ручьи. Под солнцем журавли плывут. Проснулась тайга, стряхнула зимний белый сон, позеленела.
Пиля один. Не встретил весну. Ушла весна и не простилась.
— Мошенник… — не сходит с языка у Пили слово. На час брал, совсем тащил.
Дни идут за днями. Трава. Цветы. Белки хо́ркают, птицы свирельные песни завели. Солнце жаркое, солнце светлое.
А Пиля один, нет Го́йли.
Думает Пиля думу неотвязную, утирает рукавом глаза:
— Один да один… Скушно… Ой, совсем один.
Прошло лето, не сказалось.
А там и осень. А там — зима. Хлопнул мороз, сковал мороз воды бегучие. Снегом накрылись все пути, все тропы. И угрюмый медведь давно в берлоге лапу сосет.
— Го́йля!.. Гойля!!!
Нету. Эх, стоит-ли без Го́йли жить!
Страшный Пиля метался, по бестропным путям, он больше не кликал Го́йлю.
Однажды, когда стояла луна и мороз трещал, он выл, как собака и плакал.
— Прощай… Прощай.
Стойте ветры, не крушите лес, и ты, кривая сосна, не качайся.
Зоркий ворон покружил над сосной, сел на вершину кедра, смотрит. Человек. Аркан. Человек смирный, руки вниз, не шелохнется.
Каркнул ворон, взмыл черным кругом и — прямо к человеку.
В. АлександровскийЦыганка
…И вслед за гармонистами,
Толкая синь и мглу,
Вошла бренча монистами
В пивную на углу.
Замедлила у столика,
Скривила болью рот:
— Положь десятку только,
Избавлю от забот.
Гул бесшабашной ругани
К столу да от стола;
Глаза еще испуганней
Метнулись по углам.
Строчил газетчик хронику
И пиво жадно пил,
И плакала гармоника
И кто то голосил.
— А ну, попробуй вдарь-ка —
За голенищем нож…
— Эй, Пантелей, сухарика
Да воблочки положь.
— Приснится же кошмар такой,
Не выдумаешь в век…
Помахивая фартуком,
Носился «человек».
— Да, это пиво славится…
— Так, завтра, здесь, в пивной…
— Эй, милая красавица,
Пойдем за рубль со мной.
С глазами девьи — чистыми,
Без пудры и румян
Ушла, бренча монистами,
На улицу, в туман.
1924
Вит. ФедоровичСказ о боге Кичаг и Федоре Козьмиче
Путина сбоку Ильменского кряжа, к перевалу, невыносимая — веками мостилась выщербленным зубьем скал кварца, змеевика, корунда, а осыпи разбивались единственно — колесами.
Вез на прииска слесарь Иван Захарыч. Приклеился к передку с русским равнодушием — так можно лететь, конечно, с цыгаркой в зубах, по самым разъадовым местам — пустяки, есть о чем думать, эка невидаль; можно и сто верст, только нужна остановка лошадей подкормить, а то ничего, бывает…
Но думать есть о чем. Конец в пятьдесят верст подобен хорошо придуманной пытке. Что колеса беснуются, что визжат, скрежещут, хряпают с маху — это звуковое добавление; главное — не то, главное — бесом мельтешит пустая мысль: что лучше — поджать ли диафрагму, сцепить зубы? распустить ли эту самую диафрагму, ослабить челюсть? лечь ли боком, чтобы не оторвать сердце?
Иван Захарыч несется по россыпям с совиным позывом, ему дела нет до таратайки — останься одна доска передка, так же будет накручивать ремень кнута, накладывать ленивой пристяжке — «ехидной какетке», полустоя, чудом удерживаться на узком сиденьи. И вдруг, откуда-то с середины неначатого разговора, начнет с желчью тормошиться:
— Шут вас знает!.. Ефиопы царя небесного! Х-ха! Лечебное! Да подпусти к нему немца, либо француза, они бы из него всю печенку вывернули… И-и-и — э-эх, ехидная!..
— З… к-ко… г-г… гы?.. — спросишь сквозь сцепленные зубы.
Каждое слово трепыхается в горле Ивана Захарыча пойманной птицей, но летит точно, куда надо:
— Все из того же… Из Тургояк-озера… Дурь наша русская, неразбери-бери-беспросветная…
Отъехали верст за тридцать от Тургояк-озера, что похоже на пятидесяти-километровый в квадратах изумруд, овалом врезанный в Ильменский хребет. Занимательно бы посмотреть на него сверху, как светится светло-зеленый огонь в темном, глухом, из кедров, сосен, пихт, елей. Растительности на Тургояке никакой — ни подводной, ни надводной, ни береговой — чистый глаз в белокварцитовом песчаном веке. Красота — озеро. Пленительно до сладостного желания припасть лицом к крупнозерью берегов и не знать что делать…
— Немцы, — продолжал верст через десять Захарыч, — распотрошили бы его по бутылкам, а вы бы в городу лакали, да похваливали.
— Рра… ди… акк… кти-вно?..
— Че-го? Вода — со смыслом. Всякая вода — со смыслом. А этой сам Кичаг коленки мочил.
— К-кой… Кк… чаг?.. Пот… ти-ше… За-ххрч!..
— Сама несет…
И стал наяривать кнутом пристяжку:
— Ишь, задрала хвост жеребенком!.. В невесты мостишься?.. У мене еще… улыб-нись… сте… (хлясть!) сте… (хлясть!) сте-ххе-рва!..
Нахлестав «ехидну», как следовало, за ее неровную прыть, ленивую, особенную женскую спесь, опять упорно замолчал.
— Дак… к-кой… Ки-чаг?.. — понудил я.
— Киргизья сказку сотворили. Или так полагается по ихней, по Коран-книге… Да что… видать пословица не сломится.
Лошади запнулись, расставили лодыжки мочиться. Теплые камни ударили острым, пряничным духом. Захарыч спрыгнул легко, заправил лошадей из холодного ключа, что выбивался из под камня у дороги, а уходил под глыбы, поседелые серебристым лишаем. Кони пили жарко, смачно высасывали подонышки, от наслаждения полоумно поводили глазами. Попил и Захарыч из того же мятого ведерка, щедро проливая на грудь, на рыжую, забурелую под солнцем бороду. Крякнул, выплеснул остатки, подвязал ведерко под заднее осье. Твердо став при дороге, вынул кисет — разговорное средство.