Круг. Альманах артели писателей, книга 3 — страница 37 из 43

— Зачем так говоришь?! — прервала его женщина, раскусывая сахар и раскладывая всем по кусочку. — Ты старый, у тебя жена, дети, внуки.

Якут захихикал, подбоченился и сказал веско, с расстановкой:

— Молодое дерево гнется, старое — твердо, как железный кол.

Но вот вскипело все, сварилось, и чарка с водкой пошла по рукам. Все веселей и веселей становился Пиля, все громче, задорней хохотала его жена. Толстощекое лицо якута стало красным, лоснящимся. Он хохотал вместе с Го́йлей, незаметно подмигивая на тунгуса, заводил песню, бросал и все чаще поддавал вином пару.

— Пиля! — крикнул он сквозь смех. — Смотрю на тебя и дивлюсь. Много людей пересмотрели мои глаза, такого впервые видят… Да ты бы взглянул хоть раз на себя в воду, что за образина. Тьфу!.. Ты не сердишься? Я тебе большой друг, и ты мне друг… Ну, зачем тебе жена, ну, зачем, скажи?..

Пиля враз перестал смеяться.

— Хорек и тот знает, пошто сделана жена, — оттопырив губы, процедил он.

— Ха-ха! Хорек!.. — воскликнул якут. — Из хорька чиновник шубу шьет, а твоя шкура шаману на бубен разве.

Пиля отвернулся, прикрыл лицо руками, засопел.

— Обидно, обидно это… Старый барсук ты, вот ты кто!

— Ха-ха-ха!.. Я барсук? — по злому захохотал якут. — А долг? Нешто забыл, сколько должен? Подай сюда! А нет — в тюрьму!

Го́йля испугалась, дрожащей рукой сует в самые губы Талимону вина:

— На, выпей, бойе́, выпей.

И сама пьет, проглотит водку, встряхнет головой, сережки звякнут.

— Ты не сердись, друг, я бедняжка есть, — умиротворенно сюсюкает Пиля.

— И ты не сердись… Я тебя люблю, я тебе весь долг прощу, отдай мне Го́йлю.

— Как можно! Что ты! Ты сдурел? — хрипло сказал Пиля.

— Отдай. Я твой друг. Я буду тебя любить. Ты двадцать оленей давал за нее калыму, я тебе дам сорок. Дам сто!

— Торгуй у шайтана дочь. Разве мало тебе баб? Ищи.

— Я нашел.

— Как бы мой нож не нашел твое сердце! — возвысил голос Пиля, и глаза его перекосились. Отточенный нож валялся у костра, манил. Рука Пили заиграла.

— Ну, спасибо, друг… Так то ты уважаешь меня, — оскорбленным голосом сказал якут, вздохнув. — Разве я на вовсе прошу Го́йлю? Я не на вовсе. Эх ты…

— Не на вовсе? — спросил Пиля. — А на долго ли? — голос его вилял.

— На месяц.

— На месяц? Нет на месяц нельзя.

И Го́йля подхватила:

— Как можно!.. Нельзя… нельзя! На-ка, бойе́, выпей. На еще.

А Талимон подкатился к самому Пиле большой копной, сел на корточки, руки положил ему на плечи:

— Мой батька уважал твоего батьку, моя бабушка уважала твою бабушку. Пошто меня уважать не хочешь? Эй, Пиля! Самый лучший друг… Ну, а на неделю можно?

— Нет.

— Ну, на день?

— Нет! — упорно, резко рубил Пиля.

— Ну, на час?..

— На час? — переспросил Пиля и, упираясь пятками, немного отполз от якута.

Тихо стало. Словно застыло все. Даже звериный жир на горячей сковородке перестал трещать, и языки пламени к земле приникли.

— На час ежели — можно, — просто, от всего сердца сказал Пиля. — Корыстно ли? На час можно. Чего тут…

Как затрещит на сковородке жир звериный, как взметнется пламя, и гиканье, и песня. И сам Пиля пляшет, и Го́йля пляшет, и старый Талимон трясет толстым животом. И смех, и слезы, и собачий вой. Вина! Дайте Пиле огненной воды. Еще, еще! Э-эх!! Чум пляшет, земля трясется, белый снег под ногами вьюгой вьет. Вей-вей-завивай. Пуще, пуще! Э-эх!!

Упал Пиля и хохочет. Хохочет, хохочет. Схватил Пиля за шиворот собаку, целовать стал. Подполз к деревянной ступе, что сулихту толкут, целовать стал. Плачет и целует, плачет и целует, хохотать стал: он самый сильный, самый богатый. Его жена самая красивая. Две урбахи, три урбахи… Ха-ха-ха… На час, корыстно ли… Где Го́йля? Где Талимон?!.. Стойте, ужо… Амиткалле… Амиткалле!.. А, шайтан, попался!?

Агык!!

И словно сохатый в яму — ух! По чуму пьяный Пилин храп пошел

* * *

Вот и весна явилась. Журчат ручьи. Под солнцем журавли плывут. Проснулась тайга, стряхнула зимний белый сон, позеленела.

Пиля один. Не встретил весну. Ушла весна и не простилась.

— Мошенник… — не сходит с языка у Пили слово. На час брал, совсем тащил.

Дни идут за днями. Трава. Цветы. Белки хо́ркают, птицы свирельные песни завели. Солнце жаркое, солнце светлое.

А Пиля один, нет Го́йли.

Думает Пиля думу неотвязную, утирает рукавом глаза:

— Один да один… Скушно… Ой, совсем один.

Прошло лето, не сказалось.

А там и осень. А там — зима. Хлопнул мороз, сковал мороз воды бегучие. Снегом накрылись все пути, все тропы. И угрюмый медведь давно в берлоге лапу сосет.

— Го́йля!.. Гойля!!!

Нету. Эх, стоит-ли без Го́йли жить!

Страшный Пиля метался, по бестропным путям, он больше не кликал Го́йлю.

Однажды, когда стояла луна и мороз трещал, он выл, как собака и плакал.

— Прощай… Прощай.

* * *

Стойте ветры, не крушите лес, и ты, кривая сосна, не качайся.

Зоркий ворон покружил над сосной, сел на вершину кедра, смотрит. Человек. Аркан. Человек смирный, руки вниз, не шелохнется.

Каркнул ворон, взмыл черным кругом и — прямо к человеку.

В. АлександровскийЦыганка

…И вслед за гармонистами,

Толкая синь и мглу,

Вошла бренча монистами

В пивную на углу.

Замедлила у столика,

Скривила болью рот:

— Положь десятку только,

Избавлю от забот.

Гул бесшабашной ругани

К столу да от стола;

Глаза еще испуганней

Метнулись по углам.

Строчил газетчик хронику

И пиво жадно пил,

И плакала гармоника

И кто то голосил.

— А ну, попробуй вдарь-ка —

За голенищем нож…

— Эй, Пантелей, сухарика

Да воблочки положь.

— Приснится же кошмар такой,

Не выдумаешь в век…

Помахивая фартуком,

Носился «человек».

— Да, это пиво славится…

— Так, завтра, здесь, в пивной…

— Эй, милая красавица,

Пойдем за рубль со мной.

С глазами девьи — чистыми,

Без пудры и румян

Ушла, бренча монистами,

На улицу, в туман.

1924

Вит. ФедоровичСказ о боге Кичаг и Федоре Козьмиче

Рассказ первый —
ДОРОГА В БЕЗДОРОЖЬИ.

Путина сбоку Ильменского кряжа, к перевалу, невыносимая — веками мостилась выщербленным зубьем скал кварца, змеевика, корунда, а осыпи разбивались единственно — колесами.

Вез на прииска слесарь Иван Захарыч. Приклеился к передку с русским равнодушием — так можно лететь, конечно, с цыгаркой в зубах, по самым разъадовым местам — пустяки, есть о чем думать, эка невидаль; можно и сто верст, только нужна остановка лошадей подкормить, а то ничего, бывает…

Но думать есть о чем. Конец в пятьдесят верст подобен хорошо придуманной пытке. Что колеса беснуются, что визжат, скрежещут, хряпают с маху — это звуковое добавление; главное — не то, главное — бесом мельтешит пустая мысль: что лучше — поджать ли диафрагму, сцепить зубы? распустить ли эту самую диафрагму, ослабить челюсть? лечь ли боком, чтобы не оторвать сердце?

Иван Захарыч несется по россыпям с совиным позывом, ему дела нет до таратайки — останься одна доска передка, так же будет накручивать ремень кнута, накладывать ленивой пристяжке — «ехидной какетке», полустоя, чудом удерживаться на узком сиденьи. И вдруг, откуда-то с середины неначатого разговора, начнет с желчью тормошиться:

— Шут вас знает!.. Ефиопы царя небесного! Х-ха! Лечебное! Да подпусти к нему немца, либо француза, они бы из него всю печенку вывернули… И-и-и — э-эх, ехидная!..

— З… к-ко… г-г… гы?.. — спросишь сквозь сцепленные зубы.

Каждое слово трепыхается в горле Ивана Захарыча пойманной птицей, но летит точно, куда надо:

— Все из того же… Из Тургояк-озера… Дурь наша русская, неразбери-бери-беспросветная…

Отъехали верст за тридцать от Тургояк-озера, что похоже на пятидесяти-километровый в квадратах изумруд, овалом врезанный в Ильменский хребет. Занимательно бы посмотреть на него сверху, как светится светло-зеленый огонь в темном, глухом, из кедров, сосен, пихт, елей. Растительности на Тургояке никакой — ни подводной, ни надводной, ни береговой — чистый глаз в белокварцитовом песчаном веке. Красота — озеро. Пленительно до сладостного желания припасть лицом к крупнозерью берегов и не знать что делать…

— Немцы, — продолжал верст через десять Захарыч, — распотрошили бы его по бутылкам, а вы бы в городу лакали, да похваливали.

— Рра… ди… акк… кти-вно?..

— Че-го? Вода — со смыслом. Всякая вода — со смыслом. А этой сам Кичаг коленки мочил.

— К-кой… Кк… чаг?.. Пот… ти-ше… За-ххрч!..

— Сама несет…

И стал наяривать кнутом пристяжку:

— Ишь, задрала хвост жеребенком!.. В невесты мостишься?.. У мене еще… улыб-нись… сте… (хлясть!) сте… (хлясть!) сте-ххе-рва!..

Нахлестав «ехидну», как следовало, за ее неровную прыть, ленивую, особенную женскую спесь, опять упорно замолчал.

— Дак… к-кой… Ки-чаг?.. — понудил я.

— Киргизья сказку сотворили. Или так полагается по ихней, по Коран-книге… Да что… видать пословица не сломится.

Лошади запнулись, расставили лодыжки мочиться. Теплые камни ударили острым, пряничным духом. Захарыч спрыгнул легко, заправил лошадей из холодного ключа, что выбивался из под камня у дороги, а уходил под глыбы, поседелые серебристым лишаем. Кони пили жарко, смачно высасывали подонышки, от наслаждения полоумно поводили глазами. Попил и Захарыч из того же мятого ведерка, щедро проливая на грудь, на рыжую, забурелую под солнцем бороду. Крякнул, выплеснул остатки, подвязал ведерко под заднее осье. Твердо став при дороге, вынул кисет — разговорное средство.