И стоногие топы пошли корридором, наткнулись на Митю, ушедшего в думы о том, как в последнее посещенье Мандро у Лизаши заметил под мышками дырочку он; когда поднимала она свою ручку, то были видны видны ему…; влажно глаза загрязнились, и он улыбнулся маслявым лицом; эта нервная девушка ручкою спать не давала в ту ночь: и пугался в окне краснорожего месяца он. Повернувшийся профилем, Иван Иваныч псовою мордой в граненую ручку от двери уставился — с недружелюбною тупостью; лоб надтрудил он распухшими жилами, изъерошивая яркокарие космы: перед сознанием несся вихрь формул и формулок, проделывающих фигуры кадрили:
— Ну кто тебя — дело ясное — спрашивал?
— Спрашивали… по русскому языку…
— Ну и, собственно говоря, что же ты?
Митя знал, что когда-то отец получал только «пять», что с «четверками» сына не мог бы никак помириться, на «тройки» кричал, а от «двойки» бы слег; Митя — вспыхивал, супился, грыз заусенцы, глазами двоил.
— Получил… я… пять…
— Дело ясное: ты одежду-то, что же, разъерзал! Какая-то замазуля!
И в желто-серые сумерки, где выступали коричнево-желтые переплеты коричнево-серого шкапа, прошел псовой мордою; со стола пепелилось растлением множества всяких бумаг, бумаженок, бумажек, бумажечек — че́рченых, перечерченных, перепере… — и так далее, Иван Иваныч ощупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками, собирался перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее; потопатывал очконосым суетуном от стола к книжной полке.
Копался, трясясь жиловатой рукою над книжными полками, суетливо отыскивая ему нужное изыскание Бэна; и — не было: стоял — второй том; первый том — чорт дери — провалился сквозь — чорт дери — землю. С недавнего времени, глядя в корень, — он взял на учет один факт: в библиотеке исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; естественно же научные трогала чья-то рука.
Уж обхмурились сумерки: в краснокожем том небе стоял черно-чортом пожар над домами; косилось окошечко красноглазого дома; надтуживая себе жилами лоб, и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их кое-как друг на друге и кое-как вновь бросая на полки их, — Бэн пропал; и — некстати: туда, меж страницами он хоронил свои листики вычислений, весьма-весьма нужных (а письменный стол был набит ворохами исчисленного):
— В корне взять, — чорт дери.
Он погрохал томами и креслами; гиппопотамом потыкался, охая, — от полки к полке; от кресельных ручек — к столу; там очки закопал в вычислениях, взвеивал из бумаг в воздух — верт, разорвал на себе разлетайку и, наконец, — слава богу — вздохнул в краснозданные воздухи, отыскавши очки… — у себя на носу.
Там, в окошке, — стояла брусничного цвета заря: но брусничного цвета заря — предвещала дожди.
Обезгранилась мысль и ушла в подсознание, — от зари ли, от грусти ли, пульс вычислений не бился в виске; он прислушивался, как щелкали говорком по паркету носки сапожков, как умолкли; проплаксила дверь; тихо шавкали туфлями — и синелиловые, и безлицые: Василиса Сергевна шавкала; Наденька, в рябеньком платьице гнулась с иглою теперь над пришивочным аграмантиком.
Слышал:
— Такого фасона не носят.
— Подчинится одежда, так зиму — проносится.
— Ты бы подшила распорочек.
Лампа отбросила желтолапую лопасть, маячили под окошками искорки домиков; точно сквозь сон долетело:
— Не сделать ли нам бешбармак из говядины, барыня?
Как полководец, — устраивал смотр интегралам.
В их ворохах созревало математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже — как знать: применение это когда-нибудь, перевернет и механику, изменивши возможности достижения скоростей — до… до… скорости светового луча. Очень скоро откроют возможности строить быстрейшие механизмы, которые уничтожат все виды движения.
Рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: забодался над столиком — в желтолобом упорстве; локтями бросался на стол; и — надгорбился, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком — скобки, модули, интегралы, дифференциалы и прочие буквы, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».
Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных меж Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айресом и Лондоном, соединенному помощью математических «контрандю», разделенному — океанами, вкусами, бытами, языками и верами; каждая начиналась словами «Положим, что:» далее — следовала трехстраничная формула, — до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) — до слов «при условии, что»; — и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда», вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому непонятным, красноречивым: «Получим»; и — все заключалося подписью: И. И. Коробкин; и если брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Тогда… Мы получим» и — вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.
Четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых, брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе, даже на Дальнем Востоке; сложилася его школа; и Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от лица человечества выразить, там — ну, и так далее, далее…
Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите пожалуйста, — Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы; копошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы: «Эн минус единица, деленное на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, — в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный из»… — мокал он перо.
Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая под подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды, его сунул он в нос.
Хохотали и фавны, просовываясь резаными головками в кресельных спинках; над ним из угла опускалась ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зеленобутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился — пафос дистанции.
Медленно разогнулся, и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею: казалася в шлепнутой в спину; тежеляком и приземистым, и упористым, бацая от угла до угла, вспоминал:
— Вот пришел бы Цецерко-Пукиерко: поиграли бы в шахматы.
Разветрилося.
……………………………………………………………………………………………
Вечером, — шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием многоцветные комнаты, а из угла поднимается лиловокрылая тень; из нее же темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.
Лиловая липнет к окошку: Москва.
Со свечкой нагарною со́-черна шел он.
И желклые светочи свечки вошли косяками, и круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы, казалася Наденька худенькой лилией, ясно разрезанной лунною лентой:
— Дружок, к тебе можно?
И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, — антимакассар.
— Что вы, папочка, — и протянулася: личиком, точно серебряной песенкой, глянула:
— Так, на минуточку… — он вопрошал приподнятием стекол очковых; стоял — доброглазил.
Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала — не «так себе», а — нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.
Умеркло уселся в лиловатоатласное кресло, разглядывая деревянную виноградину, — вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он — шел себе: к Наденьке.
— Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете…
Встала и личиком ясно точеным, как горный хрусталь, отсияла в луне она.
— Так-с.
Он пошлепал ладонью в колено: очинивал мысль.
— Ну?
— Что скажете, папочка?
— Да ничего-с.
— Она знала, что очень «чего-с»: и ждала.
Оконкретилось: дело ясное!
— Кувердяев…
— Я — знала.
Она улыбнулась.
— Что скажешь?
— А вы?
И оправила заворотной рукавок.
Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий!): хрусталики люстры дилинькали; милым прищуром не, так себе, глазок — анютиных глазок — его приласкала: он был для нее главным образом, — «папочкой».
— Что же сказать: Кувердяев — фальшивый и злой.
Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лиловолистистые, с прокриком темномалиновых ягод над ним рассмеялися: прокриком темномалиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком:
— Разве не видите сами?
Дубасил словами по темномалиновой ягоде, голову круто поставя, как бык:
— Да, как можно… Ведь деятель, сказать ясно, весьма уважаемый в округе… Он… Попечитель его… А ты — ты вот как…
Все ж, чем-то довольный — потер он ладони:
— По правде сказать — завиральный мужчина…
Себя оборвал:
— Впрочем, — в корне взять…
— Видите?
И по-простецки пошел, повисая плечом, — сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.
— Э, да вы, папочка, — вот какой: хитренький — заворкотала, как горлинка, смехом Надюша.
— Ах, что ты!
— Вы сами же рады тому, что сказали.