Золотую голову нагнул.
— Ну и ладная! Ну и баская!
Своевольные уста!
А повадка — атаманская,
Не гнетет ни робь, ни страх!
Запечалились смерды, нищие,
Засутулились — хил и дюж,
Заворочала знать глазищами
— Вот уж встренет жонку муж!
А она идет — головушка не клонится,
А угодникам-святителям не молится,
Не склоняется у шапки государевой,
А идет как будто заревом одаривает!
Еще больше знать-бояре улюлюкают:
— Не длинен правеж с бесчинницей-гадюкою!
— А и влить ей в глотку олова, сорвать кумач!
— А руби ей голову, руби, палач!
Затрубил трубач,
— Начинай, палач!
Вытирал палач с лица крупен пот,
Грозовой топор, ой, топор берет!
Зашарахались конные, пешие,
Закричал палач:
— «Напотешусь я!»
А и тут жена мужу глянула
В его буркалы бестыжие,
Говорит ему таковы слова,
Не от тех-ли слов ветры стихнули:
— Зарубить меня ты силен-волен,
Да ведь Правду-мать не загнать в полон!
— Эй, насильники зажирелые,
Без меня мое дело сделают!
— Отворяй, палач, мою кровь-руду,
Не один алтын — не один дадут!
Как расхлопался царь глазищами!
Подлыгалы, спесь да знать!
Как взбурлили смерды, нищие,
Словно встали воевать!
— Ну, и ладная! Ну, и баская!
Не похерить, не сгасить,
Ни запугами, ни острастками
Атамановскую прыть!
А и что-ж ты, палач, на расправу не скор?
А и что-ж ты, палач, опустил топор?
А и что с палачем ныне деется,
И с чего ныне кровь не безделица?
Аль прожгло слепоту-глухоту да смрад?
Отчего твои руки, палач, дрожат?
Затрубил трубач,
Начинай, палач!
И взметнулся он, — и охнул
Сброд прислужный и кричат,
Как топор широкий грохнул
У царева у плеча.
— Взбесновался что ли, леший!
Не бывало никогда!
И над царской дышат плешью,
А народ-от кто — куда!
— «Промах! Дьявол!»
Как спросонка
Руганул палач судьбу.
— «Ты дозволь-дозволь мне, жонка,
Во едином лечь гробу!»
Ой, и мчатся дни-быструхи
Неугончивые,
Не успеешь оглянуться
И очухаться.
Заходили Русью слухи
Переметчивые,
Из конца в конец метнутся,
Дослухайте-ка:
Сгиб палач у покрова,
Умирал, зарок давал:
— «Ты сними-сними, кровяник-топор,
Мой великий грех-зазор!
Ты сумей, сумей до самых плеч
Кривде голову отсечь!
Чтоб на белом на свету-свету,
Позабыли маету!»
— Вон что бают до ночи
Малыши, бородачи!
Видно, молвь то неспроста,
Значит будет вольгота!
Звонко, звонко утро дышет, —
К чорту сны и марево!
Залихватски солнце вышло,
В гусли загуслярило:
— За работу, с песней красной,
С думами сокольими,
Чтобы молвить: не напрасно
Жили-своеволили!
Январь, 1924.
Москва.
Андрей БелыйМосква
Печатая 1-ю главу I-ой части моего романа «Москва», я должен сказать два слова о конструкции его, без чего восприятие этой первой главы может быть предвзятым. Идея романа — столкновение двух эпох в Москве; две «Москвы» изображаю я; в первой части показывается Москва дореволюционная; во второй части — «Новая Москва». Задание первой части показать: еще до революции многое в старой Москве стало — кучей песку; Москва, как развалина, — вот задание этой части; задание второй части — показать, как эта развалина рухнула в условия после-октябрьской жизни.
Да-с, да-с, да-с!
Заводилися в августе мухи кусаки; брюшко их — короче; разъехались крылышки: перелетают беззвучно; и — хитрые: не садятся на кожу, а… сядет, бывало, кусака такая на платье, переползая с него очень медленно: ай!
Нет, Иван Иваныч Коробкин вел войны с подобными мухами; воевали они с его носом: как ляжет в постель, с головой закрываясь от мух одеялом (по черному полю кирпичные яблоки), выставив кончик тяпляпого носа да клок бороды, а уж муха такая сидит перед носом на белой подушке; и на Ивана Иваныча смотрит; Иван Иваныч — на муху: перехитрит — кто кого?
В это утро, прошедшее из окошка желтейшими пылями, Иван Иваныч, открывший глаза на диване (он спал на диване), заметил кусаку; нарочно подвыставил нос из простынь: на кусаку; кусака смотрела на нос; порх — уселась; ладонью подцапал ее, да и выскочил из постели, склоняя к зажатой руке быстро дышащий нос; защемив муху пальцами левой ладони, дрожащими пальцами правой стал рвать мухе жало; и оторвал даже голову; ползала безголовая муха; Иван же Иваныч стоял желтоногим козлом в одной нижней сорочке, согнувшись над нею.
Облекшися в темносерый халат с желтоватыми, перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, он зашлепал к окну в своих шарканцах, настежь его распахнул и отдался спокойнейшему созерцанию Табачихинского переулка, в котором он жил уже двадцать пять лет.
Зазаборный домок, старикашечка, желтышел на припеке в сплошных мухачах, испражняясь дымком из трубы под пылищи, спеваясь ощипанным петухом с призаборной гармошкой (был с поскрипом он); проживатель его означал своей карточкой на двери, что он — Грибиков, здесь, со стеною скрипел лет уж тридцать, расплющиваясь на ней, точно липовый листик меж папками кабинетных гербариев: стал он растительным, вялым склеротиком: желтая кожа, да кости, да около века подпек бородавки изюменной, — все, что осталось от личности проживателя этого в воспоминании Иван Иваныча; да — вот еще: проживатель играл с бородавкою скрюченным пальцем; и в этом одном выражался особенно он; каждым утром тащился с ведром испромозглости к яме, в подтяжках, в кофейного цвета исплатанных старых штанах и в расшлепанных туфлях; подсчитывал и подштопывал днями под чижиком — в малом окошечке; под-вечер сиживал на призаборной скамеечке, подтабачивал прописи всеизвестных известий; и — фукал в руки, перекоряченные ревматизмами; он в окне утихал вместе с ламповым колпаком — к десяти, чтоб опять проветряться с ведром испромозглости, — у выгребной сорной ямы. Так мыслью о Грибикове Иван Иваныч Коробкин всегда начинал свой трудами наполненный день, чтобы больше не вспомнить до следующего подоконного созерцания.
Вспомнилось.
Сон, — весьма странный и относящийся вот к такому же, чорт дери, созерцанию: выставил он из окна во сне голову, — в точно таком же халате, играя набрюшною кисточкой и оглядывая Табачихинский переулок; все — так: только комната относилась не к пункту, определимому пересечением параллели с меридианом, а — составляла большущее яблоко глаза, в котором профессор Коробкин, выглядывающий через форточку, был зрачком Табачихинского переулка, мощеного не булыжником, а простейшими данными вычислений — за исключением желтого домика, чорт дери, с этим самым окном, что напротив: окно — отворилося; Грибиков, как стенная кукушка, просунулся, фукая на Табачихинский переулок; от этого «фука» булыжники, троттуары и домики пырснули, распадаясь на атомы, таявшие в радиактивные токи: радиактивное вещество, пересекающее пространства, открыло глаза, оказавшися у себя на диванчике перед мухою в пункте, откуда оно было громко низвергнуто.
Он прислушался к очень зловещему зуду (мухач тут стоял) и, принялся вымухивать комнату; ночью его разбудили; и — подали телеграмму, в которой его поздравляли с единогласным избранием в члены корреспонденты — ведь вот-с — Императорской Академии: тут профессор Коробкин причавкал губами, хватаясь за желтые кисти халата: ему, члену Лондонской Академии и «пшеспольному» члену чешской (что значит «пшеспольный», он ясно не знал; ну, почетный там, — словом: действительный) не следовало бы принимать то избрание; выбрали же действительным членом Никиту Васильича Задопятова, у которого сочинения, — чорт дери, — курц-галопы словесные; доктор Оксфордского Университета, «пшеспольный» там член (и — так далее), и мавзолей своей собственной жизни, — нет, нет: он ответит отказом.
Науку свою он рассматривал, как наследственный майорат; и ему не перечили: про него говорили, что он — максимальный термометр науки.
В своем темносером халате зашлепал к настенному зеркалу: на него поглядели табачного цвета раскосые глазки; скулело лицо; распепешились щеки; тяпляпился нос; а макушечный клок ахинеи волос стоял дыбом; и был он коричневый; он подставил свой профиль, огладивши бороду; да, загрустил бы уже сединой его профиль, да — нет: он разгуливал с очень коричневой бородой, потому что он красился.
Тут раскоком прошелся по кабинетику, вымолачивая двумя пальцами по́ходя дробь.
Кабинетик был маленький, двухоконный: на темнозеленых обоях себя повторяла все та же фигурочка желточерного, догоняющего себя человечка; два шкапа коричневых, набитые желтокожими, чернокожими переплетами очень толстых томов и дубовые, желтые полки — пылели; желтокоричневый, крытый черной клеенкою стол, позаваленный кипами книг и бумаг, перечерченных интегралами, был поставлен к окну; чернолапое кресло топырилось; точно такие же кресла: одно — у окна, над которым, пыля, трепыхалася старая желтокаряя штора; другое стояло под столбиком, на котором бюст Лейбница доказал париком, что наш мир — наилучший; на спинках рукой столяра были вырезаны головки осклабленных фавнов, держащих зубами аканфовую гирляндочку; на столе тяжелели: роскошное малахитовое пресс-папье да массивнейший витоногий подсвечник из зеленеющей бронзы; пол, крытый мастикою, прятался черносерым ковром, над которым все ерзали моли.