И блаженно улыбаясь, говорила Марина, чуть придушенно, как с просонья, от одного слова до друго замерев:
— Вези, вези, куда хочешь… Как хорошо… Будто крылья за спиной. Все равно, куда, но вези. Устала я. Пайки… зубной порошек вместо пудры, крысы в уборной. Чудно: Миша Сомов и я. А я тебя отталкивала, над письмами твоими смеялась. Теперь ты посмеешься… Я голодная государственная… пиголица. От прежнего только песни… И то не те. Согреешь, накормишь и бросишь. Скажи, бросишь? Ты кто: краском? Жулик? Или комиссар очень важный? Все равно… Все равно… Сладко… дух захватывает… Вези, вези, куда хочешь.
Тянулся, тянулся белый, неведомый, неведомо-белый путь.
На рассвете проснулась Марина: серел вокзал, озябшими собаками лаяли натужно одинокие паровозные гудки. Молча повел Сомов Марину рельсовыми разулочьями. Догорали скупые, припавшие вплотную к земле, редкие огни плоских сигнальных фонарей, мычали быки в хвосте застрявшего воинского эшелона, вокруг двух-трех жиденьких костров переминались, точно стреноженные, сонные красноармейцы, сумрачно выползали из снежно-мутной каши пакгаузы, будки.
В нетопленном искалеченном миксте Сомов сказал Марине:
— Жди меня. Я скоро вернусь. Будут спрашивать — запомни: никакого Сомова нет, зовут меня Валико, а по фамилии Цавашвили. Я грузин и ты грузинка-жена. Но ты больна и не встаешь.
— Хорошо, — покорно ответила Марина и легла на бархатные лохмотья.
Точно капли с колодезного сруба падали в пустоту и в пустоте исчезали минуты, часы.
Холод, затохоль, окно в купе застлано, зимний заслон повис сверху до низу, — все, как в уборной театра имени Луначарского: и стужа прежняя, и прежний запашек нежилого квадрата, и те же елочки на стекле, и если подышать на них и в причудливой вязи дырочку просверлить дыханием прерывистым, беспокойным — что увидишь: новую смену старых декораций?
Падали капли…
— Театр, опять театр. — проговорила про себя Марина и крепко, до боли — туже, туже затянула на себе платок, сдавливая виски, щеки, губы…
Бекеша… вдоль истерзанного диванчика… под бекешей комок: и не шевелится.
Кармен, где твой бумажный цветок?
Когда цветет вишня.
В вишневых садах тонул Белый-Крин, — оторвался от степи, махнул на нее рукой, на выжженные просторы ее и укромно укрылся под розовеющим навесом, трепетным, зыбким.
Христианские избы по трубы — по горло — ушли в розовеющую цветень, еврейские домишки более хлопотливые, вылезли тормошливо вперед.
И наказал атаман Дзюба, строго на строго, маузером подкрепляя, вишневые деревья беречь, на варку не рубить и евреев на них не вешать, а вешать на синагогальном дворе: ближе да скорее к ихнему богу, да и вишня не опоганится.
В степь, в никуда убегали евреи и натыкались на плотную цепь тачанок: звено к звену, тачанка к тачанке.
Под колесами, меж лошадиных ног, под тачанками разметались распластанно девичьи косы, женские парики — знак мужниной еврейки-жены — похожие на скальпы, валялись в навозе, белые, полосатые, серые юбки, исступленной схваткой раскромсанные, мокли в лошадиной моче. Расхлыстанный вопль сотни ртов, перекошенных, разодранных до ушей колким ужасом степного одиночества, прорвал, протаранил нерукотворное розовеющее плетенье.
И в это лето на дней десять раньше обычного стал опадать вишневый цвет.
Белый-Крин полюбился Дзюбе, — и в первый же день послал он Бужака, сотника, командира первой конной сотни, вороной, к Сосунцу, к правобережному, сказать, что летовать и зимовать будет в Белом-Крине, стены строить, становище крепить и что просит Сосунца и всю его братву к себе в гости, на новоселье, чайку выпить с дзюбинской молодой вишней, а потом сообща чесануть на Голту, на Вознесенск.
Бужак отнекивался, просил взамен другого послать, а его оставить: сотню свою подтянуть, ибо стали вороные слишком волеваться, не слушаясь командира.
Но прикрикнул Дзюба — и понуро вышел Бужак из хаты.
А когда возился с кобылой, подпругу ладил, потник примащивал — низко гнулся, чтоб дрожанье губ спрятать: щерилась верхняя губа, нетерпеливо ерзали зубы, точно перемалывали, изголодавшиеся, долгожданную пищу.
И стиснул их Бужак и разгрыз ехидно-злую усмешку, а хвостик усмешечки ускользнул и, увиливая, заиграл под короткой щетиной жестких солдатских усов.
Для себя Дзюба занял докторский флигелек, домик раввина отвели первым трем сотникам: штаб, аптеку — фельдшеру, беглецу из красных рядов, под лазарет, а синагогу под командирских любимцев-коней, — у амвона заржал серебристый в яблоках жеребец Дзюбы, «Могильщик», в сафьяновых ногавках, во дворе висели рядом старичек-доктор, аптекарь, раввин и синагогальный служка.
Немного погодя привели еще десятка два евреев, молодых, — «большевиков», вешали с пристрастием: сперва били култышками по детородным местам, потом заставляли целовать икону и отказываться от коммуны.
В квартиру доктора нагнали баб-хохлушек: мыть полы, кипятком ошпаривать мебель — смывать жидовскую нечисть, чтоб мог атаман расположиться с своей женой на долгое и покойное житие.
На грани степи и Белого-Крина расступились дозорные тачанки: пропустить дзюбинскую рессорную карету.
На крыльце докторского домика враскоряку стоял Дзюба: ждал. Вздувались шарами синие широченные шаровары, алели крестики кривого шитого ворота косоворотки, лоснилась бритая с сизым налетом голова, породистый рот (будто с другого, с чужого лица снятый) наглухо замыкался. Близко стучали топоры: новую перекладину мастерили на синагогальном дворе.
Подкатила карета. Дзюба, покачиваясь, сошел вниз, дернул к себе дверцу, — взметнулась темная юбка, шелк зашуршал, мелькнули красные чулки, рванулся высокий желтый гребень из тугого узла черных волос.
И чулки, и переливы шелка сгреб Дзюба в охапку. Но гребень уперся в алые крестики:
— Отпусти! Ноги есть.
Дробь каблучков рассыпалась по крыльцу, дальше покатилась — в комнаты.
И дробный перебой смолк вместе со скрежетом ключа, дважды перевернутом в двери бывшего докторского кабинета.
Дзюба пхнул сапогом насторожившуюся дверь:
— Марина, не балуй.
Заколыхались синие шаровары.
— Марина, открой, — и обмякли, сплюснулись.
И слышно было, как за дверью полетели на пол туфли, гребень, как стукнуло окно закрываясь, как заскрипела кровать.
Поздно вечером Марина сползла с постели, распахнула окно и, обомлев, застыла у подоконника: не переставая, не умолкая, не затихая, одной длинной, длинной, ровной тягучей нотой плыл над Белым-Крином стоустый плач, — в степь, в безлюдь, в ночь гнали дзюбинцы уцелевших евреев.
В ночном трепете, в вишневых садах заколдованно ник Белый-Крин; за палисадниками из окон христианских мазанок ложились на зелень полосы света, — зыбкие, будто пряди туманные.
И падал дождь — дождь неторопливый из лепестков белых, преждевременно умирающих.
Из песни слов не выкинешь.
По утру сотники развели своих людей по домам покинутым. В полдень приступили к закладке крепостной стены, — десятки подвод затарахтели к северу, к ближайшей каменоломне. На базарной площади поп служил молебен. Дзюбинцы, почистившись, принарядившись, сомкнулись плечем к плечу и не шевелились, только мелькали трехперстные руки, сотники на своих местах командирски охорашивались, гудел колокол, Дзюба, пеший и строгий, стоял впереди и рядом Марина; янтарился под солнцем высокий гребень, Марина сутулилась, — глаза норовили к земле.
— Стой прямо, — хриплым шопотом кинул Дзюба. — На людях стоишь.
Марина выпрямилась, отхлынула кровь от лица, смуглота щек побледнела и будоража яркие разводы, в бахрому платка судорожно впились пальцы, ненавистью и яростью сведенные.
И этим же пальцам приказано было под вечер перебирать гитарные струны.
— Не буду петь. Ни для тебя, ни для твоих негодяев, — сказала Марина и отшвырнула гитару.
Жалуясь протяжным стоном, упала гитара, горестно распластались ленты, словно косы оскорбленной женщины.
Дзюба нагнулся за гитарой. Долго поднимал ее, долго, — не велика будто тяжесть, а набухал, багровел бритый затылок.
А когда Дзюба разогнулся, было лицо его белее белого чесучевого праздничного бешмета.
И побелевшее, уже нечеловеческое лицо вплотную придвинулось к другому, встало над ним, налегло на него, как налегли на отшатнувшиеся женские плечи тяжелые руки.
— Будешь петь. И плясать будешь.
Сузились плечи, чтоб… вскоре, налившись глухим бессилием безудержного гнева и отчаяния, округлиться, распрямиться, завертеться, закружиться в тесном кольце подрагивающих колен, прыгающих бород, разверстых ртов, взбухших колбас, распотрошенных окороков, липких барилок, потных рубах, шершавых рук, вонючих носогреек, жирных сапог, похотливых шаровар, опрокинутых чарок и взмокших усов.
Пляши, пляши, Марина: восемь сотников пьяны тобой (девятый, Бужак, в эти минуты по степи скачет и тоже пьян, но другим, другим опьянением; девятый, Бужак, цепкими горстями пьет хмельную радость; девятый, Бужак, к заветным кострам несется, чтоб там рапортом коротким радость свою расплескать и тут же взять ее на цугундер, свернуть на послушание, как сворачиваются на послушание в час намеченный воинские шинели).
Пляши, пляши, Марина: восемь сотников пьяны тобой (девятый, Бужак, тоже пьян, но другим, другим опьянением, — ищи, ищи-ка ветра в степи!), десятый, Дзюба, глаз с тебя не сводит.
Так глаз своих не сводил с тебя гусар Миша Сомов в первом ряду зиминского партера, когда ты лежала на коврике и гадала на картах, — напророчили тебе, нагадали тебе карты жуткую древнюю женскую русскую долю с санным путем, с разбойничьим посвистом, с виселицами и мукой ночной и жаркой постелью с опостылым.
Пой, Марина, потому что поздно уже, поздно плакать о том, что мохнатая бурка и малиновый башлык, в зимнюю вечернюю стужь тепло и чудо принесшие (а как хорошо было когда-то под этой буркой нежиться!), обернулись ненавистным белым бешметом и подлыми посеребренными пуговицами.