А к полудню тучи те дождем пролились.
Уж таким-ли дождем ливным-проливным.
А и тем ливнем-дождем огонь-полымя в землю вбило.
И тогда народ вздохнул.
Трава-мурава опять вскорости зелена стала, зелена да радостна.
Только нет в заречьи бора на-далеко.
Стоит пенье черное погорелое.
Стоит пал, душу тоской мутит.
Только все зверье убежало-ушло далеко в боры другие.
Все зверье, что душу радует человечью.
Нет ни вепря, ни ольня, ни медведя, ни белочки.
А из птиц осталось воронье, галочье, воробье да ястребы.
А и змей-медяниц развелось видимо-невидимо.
Тогда по земле вести пошли. Вести страшные, вести ратные.
В полночь, в полночь, в самую полночь,
В полночь колокол всех побудил.
Меднолитный колокол возгудел.
Меднолитный с се́ребром зазвонил.
Зазвонил, зазво́нил, зазвонил.
Ой беда, ой беда, ой беда.
Ой набат, набат, набат.
На великой на зво́ннице к утрени затрезвонили
В неуроч час.
На Залужьи подхватили, на Загрязьи тож
Да еще в Симеоновщине.
А там и пошло, и пошло
По всем по концам.
Кто в набат, кто в трезвон, кто в красный звон,
Кто как.
Побудились кочеты по нашестям.
С голубятен голуби повылетели.
По поднебесью круги кружат.
С кладей, со стогов, с овинов, с чердаков
Поснималось вороньё тучей черною.
Поснималось вороньё да с галочьем.
По небу по заревому да по звонному мечутся.
Мечутся, криком кричат, каркают.
Как у каждой у подворотни да завыли псы,
Да завыли да залаяли
Да цепями кованными загрохали.
Как народ взбаламутился весь.
Со постелей, со печей, со лежанок повскакивали да на улицу все.
Да с бабьем да с домочадцами да с мелочью.
Кто как, кто в чем,
Кто просто в портах,
Кто в исподнице.
Ну, бояре те замешкались малость.
А и те бегут, на бегу кафтаньё застегивают,
А кушаки в зубах.
Как калитки заскрипели да застукали.
А кто, хозяин хорош, от пожарного от страха настежь ворота,
Да коней да говядо да овец да свиней
Со двора на улицу.
Уж и гомон пошел, и плач, и кричанье, и сутомышь.
Из конца в конец народ валом валит.
Сустречь валу валит сустречный вал.
Детворы-мелочи подавило довольно
Сапогами да копытами.
Ой, горим! Ой, горим! Горим!
Где горит? Где горит? Где?
А поверх крику, поверх гомону
Клакола гудут, звонят.
Клакола гудут, звонят,
Душу мутят.
Душу мутят
Страхом-тоской.
Тоскою смертною.
Тоскою смертною,
Неуёмною.
Уж и как тут народ ни гудел,
Уж и как православный ни галдел,
Как ни гомонило воронье,
Как говядо ни мычало,
Как кони ни ржали,
А колокола крыли все
Меднолитные.
А колокола с колокольчиками
Крыл колокол один
Колокол велик,
Что на площади,
На сборной на площади.
Уж и лют колокол тот гудеть.
Ах и лют колокол тот звонить,
Меднолитный с се́ребром колокол,
Меднолитный с се́ребром вечевой.
Вот как в по́лночь, в самую по́лночь,
В по́лночь на Навий день
Подступила к городу татарва
В неуроч час.
Андрей БелыйМосква
И вот заводнили дожди.
И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист пообвеялся; черные россыпи тлелости — тлели мокрелями; и коротели деньки, протлевая в сплошную чернь теменей; ветер стал ледничать; засеверил подморозками; мокрые дни закрепились уже в холодель; дождичок обернулся в снежиночки.
И говорили друг другу:
— Смотрите-ка!
— Снег.
И ведь — нет: дождичек!
Так октябрь пробежал в ноябри, чтобы туман — ледяной, морковатый, ноябрьский — стоял по утрам; и простуда повесилась: мор горловой.
…………………………………………………………………………………………………………………….
Эдуард Эдуардович стал замечать: между всеми предметами в комнатах происходили какие-то охладенья; натянутость отношений сказалась во всем; воду пробуешь, — нет: холожавая; ручка от двери, и та: вызывает озноб.
Он заканчивал свой туалет — перед зеркалом в ясной, блистающей спальне.
Представьте же: он, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович, главный директор компании «Дома Мандро», светский лев, принимал в своей спальне — кого же?
Да карлика!
Просто совсем отвратительный карлик: по росту — ребенок двенадцати лет; а по виду — протухший старик (хотя было ему, вероятней всего, лет за тридцать); но видно, что — пакостник; эдакой гнуси не сыщешь; пожалуй — в фантазии. Но она видится, лишь на полотнах угрюмого Брегеля.
Карлик был с вялым морщавым лицом, точно жеваный, желтый лимон, — без усов, с грязноватеньким, слабеньким подбородочным пухом, со съеденной верхней губою, без носа, с заклеечкой коленкоровой, черной, на месте гнусавой дыры носовой; острием треугольничка резала четко межглазье она; вовсе не было глаз: вместо них — желто-алое, гнойное вовсе безвекое глазье, которым с циничной улыбкою карлик подмигивал.
Он вызывающе локти поставил на ручках разлапого кресла, в которое еле вскарабкался; и развалился, закинувши ногу на ногу; а пальцами маленьких ручек — пощелкивал; уши, большие, росли — как-то врозь; был острижен он бобриком; галстух, истертый и рваный, кроваво кричал; и кровавой казалась на кубовом фоне широкого кресла домашняя куртка, кирпичного цвета, вся в пятнах; нет — тьфу: точно там раздавили клопа.
Он вонял своим видом.
Мандро поднял бровь, уронивши на карлика взгляд, преисполненный явной гадливости; чистил свои розоватые ногти; и — бросил:
— Я вам говорю же…
Но карлик твердил, показавши на место, где не было носа.
— Нос.
— Что?
— А за нос?
Перекладывал ноги и пальцем отщелкивал:
— Я повторяю: заплочено будет.
— Ну да — за услугу: а — нос?
И прибавил он жалобно:
— Носа-то — нет: не вернешь.
Фон-Мандро даже весь передернулся.
— Вздор!
И отбросивши щеточку кости слоновой — взглянул гробовыми глазами в упор:
— Пятьдесят тысяч рубликов: сто тысяч марок!
— Немного.
— По чеку — в Берлине получите: ну-те — идет?
Увидавши, что карлик намерен упорствовать, — бросил с искусственным смехом:
— Ну-да, с Швивой Горки — айда: в Табачихинский!.. Дело не трудное… Только до лета. А там — за границу.
— Другому-то — больше заплатите…
— Десять же лет обеспеченной жизни; а стол — на мой счет: пансион… и… лечение…
Карлик показывал зубы: показывал зубы — всегда (ведь губы-то и не было):
— Вы не забудьте, что если поднимется шум…
Но Мандро не ответил, всем сжимом бровей показавши, что это — последнее слово.
— Согласен.
С кряхтеньем стащился на пол; подошел, переваливаясь на кривых своих ножках, вплотную к Мандро: головой под микитки; поднял желто-алое глазье в густняк бакенбарды.
— По-прежнему: мальчики?
Но фон-Мандро не ответил ему.
Потянулся рукой за граненым флаконом, в котором плескались лиловые жидкости для умащения бакенбарды.
Потом, умастив, он в гостиную с карликом вышел в тужурке из мягкого плюша бобрового цвета и в плюшевых туфлях бобрового цвета, прислушиваясь к звукам гамм, долетавших из зала. Лизаша играла.
С угрюмою скукой бросил он взгляд на предметы гостиной: они расставлялися так, что округлые линии их отстояли весьма друг от друга, показывая расстояние и умаляя фигуры — в фигурочки: вот, пересекши гостиную, стал у окна он; при помощи малого зеркальца трудолюбиво выщипывал вьющуюся сединочку.
Кресла, кругля золоченые, львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом — друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелкокрапчатым (крап — серо-розовый), гладким атласом сидений тоску, что на них не сидят; фон Мандро опустился на кресло, склоняяся к спинке, узорившейся позолотою скрещенных крылышек, от которых гирляндочка золотая стекала на ручки.
Меж этим дуэтиком кресел золотенький столик фестонами ставил расписанный, плоский, щербленый овал — для альбомов, подносика, пепельницы халцедонной с прожилками, малой фарфорки: на фоне экрана зеленого с чернью золотокрылою, золотоклювою птицею.
Сверху из лепленой, потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый, китайский фонарь.
— Уходите-ка…
— Да, — я иду, я иду.
— И прошу: не являйтесь; все то, что вам может понадобиться, мне будет вполне своевременно передано.
Очень странно: Мандро проводил неприличного гостя не залом, — столовою и боковым коридором в переднюю, — как-то смущенно, едва ли не крадучись; он — озирался; и сам запер дверь; он стыдился прислуги; что скажут? Мандро, фон-Мандро, глава «Дома Мандро», и — такой посетитель.
Вернулся в гостиную он.