Равнодушно прислушиваясь к перебегам Лизашиных гамм, Эдуард Эдуардович им подпевал бархатеющим баритоном: как будто запел фисгармониум; но из-за звука глядел гробовыми глазами бобрового цвета; и взгляд этот деланным был; он измеривал глуби зеркал, пропадая туда, как в волнистое море былого; рассудком же, резким резцом, — высекались из каменной памяти: мраморы статуй.
Мандро вел успешно дела: был артист спекуляций.
Казалось порою, что он, как орел, на ширеющих, в высь уходящих кругах, мог включить в свою сферу огромнейший горизонт предприятий, обнявший Европу и даже Америку; мог бы сравняться в размахе и он с Вандербильдами, Стиннесами, Рокфеллерами; среди русских дельцов заслужил бы почетное место и он; но какая-то дума, отвлекшая мысли его, низводила его к аферистам: вращался порою в темнейших кружках заграничных агентов так точно, как царский вельможа дней прежних, осыпанный милостью дней, принимал губернаторов в старом халате, — небритый и заспанный.
В формах его окружавшего быта ходил, как в халате: с ленивым зевком. Вот фасонная выкройка бакенбарды, где каждый волосик гофрирован был, поднялася над креслами и отразилася в зеркале; в зеркало он посмотрел и защурил курсивом ресницы, оправив заколотый изумрудиком галстучек; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, — фоны зеленых обой его вырежут четко; поднимется — и тонконосый, изысканный профиль его отразится в трюмо; подопрет свою голову кистью, — под локоть подставятся плоскости малого шкафика, только и ждущие этого.
Меблировал свои жесты, но дело не в этом.
Включал свое имя в компании, о которых ходила молва, что компании эти лишь вывески, за которыми совершаются подозрительные и законом караемые дела. Для чего были нужны такие дела фон-Мандро, когда силою воли, культурою мог бы добиться успехов, не портя своей репутации?
Он ее портил.
И — соболь бровей, грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные бакенбарды с атласно-вбеленным пятном подбородка (приятною ямочкой), — все это дрогнуло; съехались брови — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб; здесь немое страдание выступило.
Точно пением «Miserere» звучал этот лоб.
Говорили: его спекуляции, странная очень на бирже игра, за которую он получал от кого-то проценты, — вели к понижению русских бумаг на берлинской, на венской, на лондонской биржах; был случай, когда, как нарочно, едва не привел он к полнейшему краху одну из тех фирм, где он сам был директором; и говорили, что действия эти давно обусловились логикою, преследующей двусмысленные, законом караемые деянья.
Тут, как копытом зацокавший конь, загрызающий удила, — припустился он взглядом; но взгляд задержал, опустил и кусал себе губы, как дикий, осаженный конь.
Это были лишь слухи.
В других же делах вызывал восхищение смелостью методов, странными рисками:
— Жаль!
— Эдуард Эдуардович мог бы стать гордостью: мог бы стать русской промышленной силою…
— Но он — не наш, — говорили о нем, отходя от него.
Он не гнался.
Он был тот же сдержанный, ласковый, мило рассеянный, всем улыбавшийся блеснями белых зубов; но и всем угрожавший ожогом зеркального взгляда: манеры Мандро обличали приемы искусства, которым, казалось, владел в совершенстве; взглянув на него, все хотелось сказать:
— Станиславщина.
Происхождение рода Мандро было темно; одни говорили, что он — датчанин; кто-то долго доказывал — вздор: Эдуард Эдуардыч — приемыш усыновленный; отец же его был типичнейший грек, одессит, — Малакаки; а сам фон-Мандро утверждал, что он — русский, что прадед его проживал в Эдинбурге, был связан с шотландским масонством, достиг высшей степени, умер — в почете; при этом показывал старый финифтевый перстень; божился, что перстень — масонский.
Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой, ажурной решоткой; на нем же часы из фарфора не тикали; около них был положен рукою Мандро небольшой флажолет.
Звуки гамм прервались: раздался звук шагов, проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, — звонкого эхо; и дверь отворилась, степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:
— Соломон Самуилович Кавалевер…
С угрюмою скукою Эдуард Эдуардович бросил:
— Просите.
И владил массивную запонку в белый манжет.
Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком; очень блажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца; и старалась его улелеять глазами; но тут побежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной звонкого эхо.
Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно, — с ротиком, так удивленно открытым.
И мимо нее Соломон Самуилович Кавалевер промчался по длинному залу, в котором обой вовсе не было.
Вместо обой — облицовка стены бледнопалевым камнем, разблещенным в отблески; и между ним — яснобелый жерельчатый, еле намеченный барельеф из стены выступавших, колонных надставок; кариатиды, восставшие с них, были рядом гирляндой увенчанных старцев; они опускали себе на затылки подъятыми дланями выщерблины архитрава.
Согнулися там толстогубые старцы, разлив рококо завитков бороды; те двенадцать изогнутых, влепленных станов, врастающих в стену (направо — шесть станов, налево — шесть станов), подняли двенадцать голов и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.
Окна — с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.
И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.
Золоченая рама картины Жорданса безвкусила зал: под картиной стояло два столика с бледносиневшими досками из адуляра (из лунного камня); вдоль стен расставлялися белые стулья с жерельчатым верхом.
Вступление в зал создавало иллюзию: грохнешься ты на паркет, точно зеркало, все отражавшее; звуки шагов удвоялись, сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной звонкого эхо.
В гостиную быстро прошел Соломон Самуилович Кавалевер, и быстро заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.
Фон-Мандро с сильным выдергом вниз стиснул руку его.
— Соломон Самуилович.
А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.
— Ну, как с гипотекою?
— Нет, не забыл.
И пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
— Ну, скажите…
Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики); странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялись меж соболем черных, густых бакенбард; разговор перешел на парижские впечатления Кавалевера:
— Знаете что, — завертел пальцем он, — а ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…
— А что?
— Да барометр Европы упал: к урагану.
— Не думаю…
— Знаю наверное я…
Кавалевер пустился доказывать мысль, что война — неизбежна.
— В Берлине имел разговор…
— С Ратенау?
— Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну, знаете.
Клавиатура зубов фон-Мандро проиграла:
— А, да: инженера прислали.
Он вкорчил свой дьявольски тонкий смешочек:
— Да, да.
— На одних правах с Круппом.
И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.
А Лизаша уселась опять за рояль, изукрашенный перламутрами: белый и звонкий; бежали по клавишам пальчики; бегали клавиши — переговаривать с сердцем; и — да: говорило, заспорило, сердце забилось в ответ:
— Нет.
Лизаша откинулася — круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою (вовсе не грудкою); встала, пошла — узкотазая, бледная; и — небольшого росточка; неясное впечатление от Лизаши слагалося, как впечатленье от полной невинности; глазки ее — полуцветки: они — изумруды ль, агаты ль? Их видишь всегда: никогда не увидишь их цвета; посмотришь в глаза, они — сверком исходят: каким еще сверком!
Меж тем, говорила ужасные вещи; и — делала тоже ужасные вещи.
Она говорила подругам и Мите Коробкину:
— Да, я люблю всех уродцев.
Еще говорила:
— Вы, Митя, — уродец: за то вас люблю.
И при этом глядела невинными глазками.
— Я не одна: нас ведь — много.
Лизаша жевала очищенный мел.
И Лизаша была долгоспаха: ночами сидела во тьме, на постели, калачиком ножки; и — думала:
— Как хорошо, хорошо, хорошо!
И вставала в двенадцать; в гимназию — нет: не пойдешь; так и стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, в «Эстетике»; часто устраивала вечеринки; живела средь пуфов, кокетничая с воспитанниками гимназии Веденяпина, с креймановцами, отороченными голубым бледным кантом; естественно, так занимаясь «пти же»; что ж такого, что все говорили про то, как какая-то подымалася атмосфера (недаром потом веденяпинцы фыркали). Что же? Лизаша была с атмосферою: странная барышня!
Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год; это — время, кузнец, заклепает года.
Почему же из воздуху кликало в душу?
Она подбиралась к окошку: руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости; холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче — с пролеткою тартаракают; скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать; уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком; шарик подкидывать будут; и — нет.