Круг. Альманах артели писателей, книга 6 — страница 13 из 41

Угрюмо усмехаясь, Иноков сказал Климу:

— Тюремный сиделец говорит об истории, точно верный раб о своей барыне…

Иноков был зловеще одет в черную, суконную рубаху, подпоясанную широким ремнем, черные брюки его заправлены в сапоги; он очень похудел и, разглядывая всех сердитыми глазами, часто, вместе с Робинзоном, подходил к столу с водками. И всегда за ними боком, точно краб, шел редактор. Клим дважды слышал, как он говорил фельетонисту вполголоса:

— Вы, Нароков, не очень налегайте, вам — вредно.

У стола командовал писатель Катин. Он — не постарел, только на висках явились седенькие язычки волос и на упругих щечках узоры красных жилок. Он мячиком катался из угла в угол, ловил людей, тащил их к водке и оживленно, тенорком, подшучивал над редактором:

— Растрясем обывателя, Максимыч? Взбучим? Ты только марксизма не пущай! Не пустишь? То-то! Я — старовер…

И закусывая, жмурясь от восторга, говорил:

— Нет, это все-таки гриб фабричный, не вдохновляет! А вот сестра жены моей научилась грибы мариновать — знаменито!

Помощник Гусева, молодой адвокат Правдин, застегнутый в ловко сшитую визитку, причесанный и душистый, как парикмахер, внушал Томилину и Костину:

— Неоспоримые нормы права…

Томилин усмехался медной усмешкой, а Костин, ласково потирая свои неестественно развитые ягодицы, возражал мягким тенорком:

— Вот в этих нормах ваших и спрятаны все основы социального консерватизма.

Вдова нотариуса Козакова, бывшая курсистка, деятельница по внешкольному воспитанию, женщина в пенснэ, с красивым и строгим лицом, доказывала редактору, что теории Песталоцци и Фребеля неприменимы в России.

— У нас есть Пирогов, есть…

Робинзон перебил ее, напомнив, что Пирогов рекомендовал сечь детей, и стал декламировать стихи Добролюбова:

Но не тем сечением обычным,

Как секут повсюду дураков,

А таким, какое счел приличным

Николай Иванович Пирогов.

— Стихи — скверные, а в Европе везде секут детей, — решительно заявила Козакова.

Доктор Любомудров усумнился:

— Везде ли? И, кажется, не секут, а бьют линейкой по рукам.

— И — секут, — настаивала Козакова. — И в Англии секут.

Одетый в синий пиджак мохнатого драпа, в тяжелые брюки, низко опустившиеся на тупоносые сапоги, Томилин ходил по столовой, как по базару, отирал платком сильно потевшее, рыжее лицо, присматривался, прислушивался и лишь изредка бросал снисходительно коротенькие фразы. Когда Правдин, страстный театрал, крикнул кому-то:

— Позвольте, это предрассудок, что театр — школа, театр — зрелище! — Томилин сказал, усмехаясь:

— Вся жизнь — зрелище.

Капитан Горталов, бывший воспитатель в кадетском корпусе, которому запретили деятельность педагога, солидный краевед, талантливый цветовод и огородник, худощавый, жилистый, с горячими глазами, доказывал редактору, что протуберанцы являются результатом падения твердых тел на солнце и расплескивания его массы, а у чайного стола крепко сидел Радеев и говорил дамам:

— Будучи несколько, — впрочем, весьма немного, — начитан и зная Европу, я нахожу, что в лице интеллигенции своей Россия создала нечто совершенно исключительное и огромной ценности. Наши земские врачи, статистики, сельские учителя, писатели и вообще духовного дела люди сокровище необыкновенное…

— Шутит? Иронизирует? — догадывался Клим Самгин, слушая гладенький, слабый голосок.

Капитан Горталов парадным шагом солдата подошел к Радееву, протянул ему длинную руку:

— Правильная оценка. Прекрасная идея. Моя идея. И поэтому: русская интеллигенция должна понять себя, как некое единое целое. Именно. Как, примерно, орден иоаннитов, иезуитов, да! Интеллигенция вся должна стать единой партией, а не дробиться! Это внушается нам всем ходом современности. Это должно бы внушать нам и чувство самосохранения. У нас нет друзей, мы — чужестранцы. Да. Бюрократы и капиталисты порабощают нас. Для народа мы — чудаки, чужие люди.

— Верно, — чужие! — лирически воскликнул писатель Катин, уже несколько охмелевший.

В словах капитана было что-то барабанное, голос его оглушал. Радеев, кивая головой, осторожно отодвигался вместе со стулом и бормотал:

— Тут нужна поправочка…

Пришел Спивак, наклонился к жене и сказал:

— Спит. Крепко спит.

Все эти люди нимало не интересовали Клима, еще раз воскрешая в памяти детское впечатление: пойманные пьяным рыбаком раки, хрустя хвостами, расползаются во все стороны по полу кухни. Равнодушно слушая их речи, уклоняясь от участия в спорах, он присматривался к Инокову. Ему не понравилось, что Иноков ездил с Лидией на дачу приглашать писателя Катина, не нравилось, что этот грубый парень так фамильярно раскачивается между Лидией и Спивак, наклоняясь с усмешечкой то к одной, то к другой. В начале вечера с такой же усмешечкой Иноков подошел к нему и спросил:

— Выставили из университета?

Неожиданность и форма вопроса ошеломили Клима, он взглянул в неудачное лицо парня вопросительно.

— Бунтовали? — снова спросил тот, а когда Клим сказал ему, что он в этот семестр не учился, Иноков бесцеремонно поставил третий вопрос:

— Из осторожности не учились?

— Причем тут осторожность? — сухо осведомился Клим.

— Чтоб не попасть в историю, — объяснил Иноков и повернулся спиною.

А через несколько минут он рассказывал Вере Петровне, Лидии и Спивак:

— Прошло месяца два, возвратился он из Парижа, встретил меня на улице, зовет: приходите, мы с женой замечательную вещь купили! Пришел я, хочу сесть, а он пододвигает мне странного вида легкий стульчик на тонких, золоченых ножках, с бархатным сидением: садитесь, пожалуйста! Я отказываюсь, опасаясь, как бы не сломать столь изящную штуку, — нет! Садитесь — просит! Сел я, и вдруг подо мною музыка заиграла что-то очень веселое. Сижу, чувствую, что покраснел, а он с женою оба смотрят на меня счастливыми глазами и смеются, рады, как дети! Встал я, музыка умолкла. Нет, говорю, это мне не нравится, я привык музыку слушать ушами. Обиделись.

Этот грубый рассказ, рассмешив мать и Спивак, заставил и Лидию усмехнуться, а Самгин подумал, что Иноков ловко играет простодушного, на самом же деле он, должно быть, хитер и зол. Вот он говорит, поблескивая холодными глазами:

— Да, съездили люди в самый великолепный город Европы, нашли там самую пошлую вещь, купили и — рады. А вот, — он подал Спивак папиросницу, — вот это сделал и подарил мне один чахоточный столяр, женатый, четверо детей.

Папиросницей восхищались. Клим тоже взял ее в руки, она была сделана из корневища можжевельника, на крышке ее мастер искусно вырезал маленького чортика, чортик сидел на кочке и тонкой камышинкой дразнил цаплю.

— Двое суток, день и ночь резал, — говорил Иноков, потирая лоб и вопросительно поглядывая на всех. — Тут, между музыкальным стульчиком и этой штукой, есть что-то, чего я не могу понять. Я, вообще, многого не понимаю.

Он широко усмехнулся, потряс головой и закурил папиросу, а горящую спичку погасил, сжав ее пальцами, и уже потом бросил ее на чайное блюдечко.

— Сначала ты смотришь на вещи, а потом они на тебя. Ты на них — с интересом, а они — требовательно: отгадай, чего мы стоим? Не денежно, а душевно. Пойду, выпью водки…

Самгин пошел за ним. У стола с закусками было тесно и ораторствовал Варавка со стаканом вина в одной руке, а другою положив бороду на плечо и придерживая ее там:

— Студенческие беспорядки, это — выражение оппозиционности эмоциональной. В юности люди кажутся сами себе талантливыми, и эта кажимость позволяет им думать, что ими управляют бездарности.

Он отхлебнул глоток вина и продолжал, повысив голос:

— А так как власть у нас, действительно, бездарна, то эмоциональная оппозиционность нашей молодежи тем самым очень оправдывается. Мы были бы и смирнее и умнее, будь наши государственные люди талантливы, как, например, в Англии. Но — государственных талантов у нас — нет. И вот мы поднимаем на щитах даже такого, как Витте.

Бесцеремонно растолкав людей, Иноков прошел к столу и там, наливая водку, сказал вполголоса Климу:

— Здорово сделан отчим ваш. А кто этот рыжий?

— Бывший учитель мой, философ.

— Болван, должно быть.

Самгин хотел рассердиться, но видя, что Иноков жует сыр, как баран траву, решил, что сердиться бесполезно.

— А где Сомова? — спросил он.

— Не знаю, — равнодушно ответил Иноков. — Кажется, в Казани на акушерских курсах. Я ведь с ней разошелся. Она все заботится о конституции, о революции. А я еще не знаю, нужна ли революция…

— Экий нахал, — подумал Самгин, слушая глуховатый, ворчливый голос.

— Если революции хотят ради сытости, я — против, потому что сытый я хуже себя голодного.

Клим соображал: как бы сконфузить, разоблачить хитрого бродягу, который так ловко играет роль простодушного парня? Но раньше, чем он успел придумать что-нибудь, Иноков сказал, легонько ударив его по плечу:

— Интересно мне знать, Самгин, о чем вы думаете, когда у вас делается такое щучье лицо?

Клим, нахмурясь, отодвинулся, а Иноков, смазывая кусок ржаного хлеба маслом, раздумчиво продолжал:

— С неделю тому назад сижу я в городском саду с милой девицей, поздно уже, тихо, луна катится в небе, облака бегут, листья падают с деревьев в тень и свет на земле; девица, подруга детских дней моих, проститутка-одиночка, тоскует, жалуется, кается, вообще роман, как следует ему быть. Я — утешаю ее: брось, говорю, перестань! Покаяния двери легко открываются, да что толку?.. Хотите выпить? Ну, а я выпью.

Прищурив левый глаз, он выпил и сунул в рот маленький кусочек хлеба с маслом, это не помешало ему говорить:

— Вдруг — идете вы с таким вот щучьим лицом, как сейчас. Эх, думаю, пожалуй, не то говорю я Анюте, а вот этот знает, что надо сказать! Что бы вы, Самгин, сказали такой девице, а?

— Вероятно, то же, что и вы, — любезно ответил Клим, чувствуя, что у него пропало желание разоблачать хитрости Инокова.