Круг ветра. Географическая поэма — страница 20 из 145

Устроив постель, он хотел стреножить коня, но вдруг передумал.

— Ходи вольно. Ты же не покинешь меня, верно?

Конь скосил на него крупный глаз, горевший в закатном свете алым.

— Жаль, что ты не из той породы коней, о которых рассказывал Шаоми. Курыканские кони… Небесные. Тогда бы мы могли мигом домчаться до Индии. Она там, — сказал он и показал на юг, где уже бледно светился глаз Небесного Волка.

Конь посмотрел туда.

— Страна сутр и следов Будды…

С этими словами Махакайя опустился на свою походную постель, принял нужную позу и начал медленно читать вечернюю молитву. И это была молитва Устрашения демонов, коими полны пустынные места: «Ом Сapвa Тaтxaгaтa Мaни Шaтa Дxивaдe Джвaлa Джвaлa Дxapмaдxaтy Гapбxe Мaни Мaни Маха Мaни Хpидaя Мaни cвaxa!»

От солнца уже осталась одна только огненная бровь… И она угасла. По барханам и камням поползли сизые змеи сумерек. Сразу стало прохладнее. Махакайя решил не натягивать полог, погода обещала быть ясной. Хотя в пустыне буран налетает внезапно. Но ему хотелось смотреть на зрак Небесного Волка, все отчетливее проступавший на юге, по левую руку.

Одному ему не приходилось еще ночевать в пустыне. Тишина песков завораживала. Воздух остывал. Скалы позади и справа как будто наполнялись темной жизнью.

Монах лежал, глядя на густеющее небо и наливающийся странным светом зрак Небесного Волка, и думал… Думал о своем сне. Все же странно, что там горела эта звезда, звезда Небесного Волка. Ведь для юга, Индии, есть и другие указатели. Почему кто-то выбрал этот? Спящее сознание и выбрало. Здесь крылась какая-то тайна, и монах надеялся когда-нибудь разгадать ее.

Уже было совсем темно. Над пустыней полыхали хладно созвездия. Мириады миров свершали свой круг. Их кружил медленно ветер, не разбиваемый ваджрой, потому что он сам был алмазный.

И Махакайе показалось, что уже не надо никуда идти, что цель уже достигнута…

С ним случалось это и раньше, даже в детстве. Вдруг посреди мечтаний или чтения конфуцианских книг, — а его чтением и воспитанием чутко руководил отец, истый последователь учения Кун-цзы, чиновник, оставивший службу, когда сумасбродство императора предыдущей династии стало ощутимо сказываться на работе всех учреждений, — вдруг он отрывал глаза от иероглифов и смотрел в окно на куст пышного волчелистника, и тот мгновенно пламенел, да, весь был охвачен изумрудным огнем, и мальчик уже знал, что все свершилось и ничего больше не надо, все есть, было и оставлено позади — эта жизнь в уютном доме в Коуше со слугами, служанками, заботливой матушкой и мягким отцом, но высокий лоб его был строг, и мягкость быстро сменялась суровостью, если того требовали обстоятельства; это было особенным переживанием времени и пространства, Время-пространство текло, огибало дом из кедра в красном лаке, поставленный на постамент из утрамбованной земли, облицованный мрамором с синими прожилками, и при луне его тройная черепичная крыша лоснилась, как чешуя дракона или великой рыбы. В лунные ночи тоже приходило это ощущение текучести всего, времени, пространства. Но и сам он был текуч, мгновенно менялся, отдавая этому потоку свои частицы — и всего себя. И все же снова и снова вырастал — как некий корешок из ничего, пустоты. Пустота сплеталась в венок… И мальчик с удивлением слышал свое имя. И имена братьев, отца, матушки. На самом деле у него было какое-то другое имя.

«…А почему нет имени у коня?» — спросил себя Махакайя, очнувшись. Он поискал глазами своего спутника. Тот смутно белел справа, иногда всхрапывал, прогоняя мошек из ноздрей. Все-таки в этом смертельном царстве была жизнь.

Махакайя вспомнил джатаки о перевоплощениях Будды, о жизни Татхагаты в том или ином облике. Ведь прежде чем достичь просветления и стать Буддой, Гаутама Шакьямуни совершенствовал себя в разных обличиях, проживая те или иные существования. Он был слоном, был буйволом с телом в грязных пятнах тины, похожим на движущееся облако, был дятлом, отличавшимся своим сияющим разными оттенками оперением, как о том повествуют джатаки. Но ему уже свойственно было сострадание, и он не причинял вреда живым существам, питаясь сладкими плодами и побегами деревьев.

Так что кто знает, каков замысел этого коня? И надо будет дать ему имя…

Махакайя подумал и о себе, ведь наверняка и он был до этого рождения кем-то, был птицей, рыбой, потом человеком… И единственную ли жизнь человека довелось ему свершить? Только в прошлом? А в будущем? Это уже зависит от того, какой окажется нынешняя жизнь. Доберется ли он до Индии, сумеет ли выучиться там, собрать нужные книги и вернуться, чтобы распространять учение. И, постигнув всё, войдет ли просветленным в ниббану?.. Тогда и перерождений больше не будет. Если, конечно, став архатом, он не перейдет добровольно в бодисатву, чтобы вновь и вновь рождаться и нести живым существам свет учения.

Глава 16

Юрка Васильев подначивал Стаса, цитируя аль-Бируни: «…поношение по-арабски милее мне, чем похвала по-персидски… этот диалект годится только для хосроевских повестей и ночных сказок».

Да, и вот, как к нему относятся персы… не персы, но носители персидского языка.

Могилу Санаи и лекарей, которых упоминал «афганец», они так и не обнаружили и уехали. Имена лекарей, кстати, наводили на мысль о том, что они были здесь пришельцами. Ходжа Булгари и второй Булгари. Болгары, что ли? Он написал об этом Юрке Ша Сэну, и тот вскоре ответил, что Бацзе на верном пути: не болгары, а булгары! А, то есть выходцы из Волжской Булгарии? Предки татар? Что ж, они могли сюда добраться. Булгары были завоеваны татаро-монголами, которые приходили и в Афганистан, в Бамиане погиб внук Чингисхана.

А Санаи?

У Стаса не было под рукой никаких книг по истории, литературе Афганистана. В резиденции на тумбочках пылились зачитанные и рассыпающиеся журналы «Огонек», «Советский воин», один журнал «Вокруг света» и февральский номер 1984-го «Нового мира» со стихами Бориса Олейника, четвертой частью романа Ананьева «Годы без войны», очерком Всеволода Овчинникова «Хроника тайной гонки за обладание атомным оружием», статьей Льва Аннинского «Ржаной хлеб летописца» и другими статьями и стихами. Стас уже знал номер наизусть:

Альфою и омегою, зыбкою и мавзолеем,

Земля, ты была и будешь, — и вера моя тверда.

Собственные планетки лепят жуки-скарабеи.

Я не из них! От тебя пошел я и в тебя вернусь навсегда!

Чего-то сразу ему представлялся Мавзолей на Красной площади. Мавзолей, по сути, тот же мазар. Да, ухаживают за ним лучше, чем за мазаром аль-Бируни… Была у этого Олейника и покаянно-пацифистская строфа:

Пуля свинцовая, хоть она с виду мала,

Будет терзать меня тем, что в ее сердцевине

Прячется чье-то — людское, конкретное — имя,

Ибо без имени нет на земле нашей зла!

Читал Ананьева:

«До начала нового, 1967 года оставалось чуть больше двух недель.

По Москве уже были открыты елочные базары, и всюду в толпах людей чувствовалось праздничное настроение. Завершался год — тот условный виток жизни, какой люди сами определили для себя. С точки зрения государственной виток этот представлялся успешным. Казалось, что поставлена была еще одна веха в истории, по которой будущие поколения смогут судить о величии свершенных дел».

Это был виток тоски по Москве, ее паркам, куполам, троллейбусам, кинотеатрам и эскимо. А так-то чтение — жуть соцреалистическая.

Еще там сохла от жары, превращаясь медленно в прах, читаная-перечитаная поэма Гоголя «Мертвые души». Ее очень любил Новицкий. Тоже уже знал наизусть. Кто привез сюда эту книгу, было неизвестно. Каскадовец, увидев ее, покачал головой и проворчал что-то насчет неуместного тут названия и вообще в целом настроения… Книга-то про мертвецов? Про борьбу за обладание ими. Георгий Трофимович не согласился: мол, нет-с, голубчик, книга про жизнь и живую Россию, а мертвецы лишь предлог, чтобы по ней прокатиться в бричке. И именно этим он, Новицкий, и наслаждается: «Когда половой все еще разбирал по складам записку, сам Павел Иванович Чичиков отправился посмотреть город, которым был, как казалось, удовлетворен, ибо нашел, что город никак не уступал другим губернским городам: сильно била в глаза желтая краска на каменных домах и скромно темнела серая на деревянных. Домы были в один, два и полтора этажа, с вечным мезонином, очень красивым, по мнению губернских архитекторов. Местами эти дома казались затерянными среди широкой, как поле, улицы и нескончаемых деревянных заборов; местами сбивались в кучу, и здесь было заметно более движения народа и живости. Попадались почти смытые дождем вывески с кренделями и сапогами, кое-где с нарисованными синими брюками и подписью какого-то Аршавского портного; где магазин с картузами, фуражками и надписью: „Иностранец Василий Федоров“; где нарисован был бильярд с двумя игроками во фраках, в какие одеваются у нас на театрах гости, входящие в последнем акте на сцену. Игроки были изображены с прицелившимися киями, несколько вывороченными назад руками и косыми ногами, только что сделавшими на воздухе антраша. Под всем этим было написано: „И вот заведение“. Кое-где просто на улице стояли столы с орехами, мылом и пряниками, похожими на мыло; где харчевня с нарисованною толстою рыбою и воткнутою в нее вилкою. Чаще же всего заметно было потемневших двуглавых государственных орлов, которые теперь уже заменены лаконическою надписью: „Питейный дом“. Мостовая везде была плоховата».

Георгий Трофимович читал с большим чувством, каскадовец заслушался, присел даже. А как чтение закончилось, встряхнулся, будто сбрасывая морок, и, вставая, заявил, что тут смакуется все-таки далекое прошлое, в котором ничего хорошего не было. Майор ответил, что так ведь и есть. Именно ничего хорошего. О чем в начале автор и предупреждает читателя о герое дескать: «Взят он — больше затем, чтобы показать недостатки и пороки русского человека, а не его достоинства и добродетели, и все люди, которые окружают его, взяты также затем, чтобы показать наши слабости и недостатки…» Офицер КГБ усмехнулся, глядя на майора и сказал, что в данных условиях все эти недостатки и пороки кажутся приятными из-за… — он покрутил пальцами в воздухе, подбирая слово и уже нашел его: — ностальгии!