Да, в городе должно быть светло. В центре — свет.
А в центре многих городов — пустота, кстати. Навскидку — Москва. Да и Рим с Парижем, в Ленинграде — Стрелка Васильевского острова, площадь Сан-Марко в Венеции. Вот о каком городе я мечтаю. По-моему, лучший город-сад — это город-аквариум. Вода — то же зеркало. Она удваивает свет. Бликует, движется. А если еще сделать зеркальные окна — они прочнее и теплее обычных и не создают парникового эффекта, как стекла, — то вообще будет шик и блеск, как думаешь? А, мой сонный перс? Айда в Венецию? Я вот раскудахталась про сюрреалистов и футуристов, а больше всего мне нравится, знаешь, кто и что? Камиль Коро, его «Утро в Венеции», и всё тут! Гениальная свежесть и веяние сине-золотого ветра, даже запах есть, это запах воды и коры, наверное, потому, что много коричневого светлого, ну и гладь водная рядом. Монах в красной шапке топает с сумой. Какие-то кумушки у стены Дворца дожей, еще несколько фигур, а с ними перекликаются скульптуры на крыше библиотеки Сансовино и вокруг купола церкви Санта-Мария-делла-Салюте за каналом. А с фигурой монаха — скульптура крылатого льва на колонне. Монах идет навстречу солнцу. И лев туда же летит. И я с ними — на восток, отклоняясь к югу, в сторону Газни, к императору моего света.
Глава 58
На рассвете маленький караван выходил из монастыря Приносящего весну фламинго. Невольное затворничество на этом холме вблизи города Хэсина закончилось. В путь решили выступать немедленно, хотя и Готам Крсна, и А Ш-Шарран были еще слабы, но лучше было не искушать судьбу и уходить отсюда как можно скорее. Кто знает, что может прийти в голову аргбеду, какие еще испытания захотят учинить эти люди, омраченные авидьей.
Тело А Ш-Шаррана не отнесли куда-то на скалы, как это у них заведено, чтобы птицы очистили кости. И сейчас два стервятника кружили над холмами со скальными выступами, на которые жители и сносили своих мертвецов, и только поглядывали вниз в ожидании добычи, — а ее не было.
Самый лучший час для начала пути — раннее утро, когда еще не свирепствует солнце и воздух свеж. Да и соглядатаев нет.
Но монахи, почти все, вышли провожать их. Только Таджика Джьотиш остался на плетеной кровати. С ним Махакайя простился еще вечером.
Старик был совсем плох и слаб. Но смог поговорить с ним.
Сперва Махакайя поведал о спасении А Ш-Шаррана, хотя старик и так уже все знал, но ему хотелось услышать новые подробности.
Все решила… пылинка. Все решил… ветер. Оплошность бегуна дала повод Девгону вмешаться; он велел откачать испытуемого. И попытка удалась. Правда, возник спор, каков истинный исход этого испытания. Виноват ли бегун? Если бы он достиг воды с непокрытой головой, это нанесло бы оскорбление Сыну воды — Апам Напату. И это поставило бы под сомнение все испытание.
Но араб захлебнулся, не дотерпев, пока бегун коснется стрелой воды. Значит, он клятвопреступник?
Датабар так и расценил случившееся.
Но Девгон предложил подумать хорошенько, почему ударил ветер. Только по одной причине — Ваю вмешался в испытание. Ваю — божественный Ветер, дыхание жизни, дыхание самих богов, как всем известно.
И все с этим вынуждены были согласиться. Но датабар попытался возразить, заявив, что истинное намерение Ваю, остается сокрытым. Хотел ли он таким образом спасти араба? Или, наоборот, уничтожить?
И Девгон отвечал, что Ваю указал на несправедливость этого испытания.
Датабару ничего не оставалось, как только согласиться с его доводами. Но он заметил, что, возможно, арабу надлежит присудить семьсот ударов плетьми. На что Девгон напомнил о заточении араба, в котором ему довелось уже испробовать и цепи, и плети. Да и сегодня он умер и, побывав на мосту Чинват, вернулся. Всего этого достаточно.
И Фарнарч Чийус милостиво признал правоту Девгона.
— А однажды вихрь ветра унес жизнь, — вспомнил Махакайя. — Это случилось в прежние времена в монастыре, что в горах Лушань, где пребывал строптивый Чжу Дао-шэн, внук начальника и сын чиновника, порвавший с мирским. Уже в пятнадцать лет он проповедовал. Возмужав, сочинял трактаты и толковал сутры. И по-своему истолковал принесенную сутру ниббаны, еще не полную. Сангха возмутилась и прогнала его. Но когда получили полный текст, уразумели, что гонения напрасны. А монах этот уже жил в горах. И он истолковал сутру ниббаны для монахов еще раз, поднявшись на возвышение. И тут налетел пыльный вихрь, коснулся его, и монах мгновенно умер. А нашего иноверца ветер спас…
Тут Махакайя привел две строчки о пылинке.
— В этой пылинке… — проговорил Таджика Джьотиш, — вода и ветер… огонь и стихи… солнце… Митра — их бог солнца. Веру в него переняли солдаты Рима. И вот он… твой араб… Среди песчинок Ганги он отыскал одну — песчинку жизни. Так истинней…
— В этот момент я взывал к Авалокитешваре, — сказал Махакайя.
Старик вздохнул и ответил, что он тоже не раз взывал к бодисатве милосердия, но не всегда бывал услышан… и чаще — не услышан вовсе. Верно, по слабости призыва.
Махакайя признался, что в самый последний момент смирился с неизбежным и отпустил на волю бьющихся рыбок.
— Каких еще… рыбок? — с трудом спросил старик.
Махакайя рассказал о солнце и ряби и о рыбках-дхармах.
— У Дхармы[333], — отозвался старик, — восемьдесят четыре тысячи врат… И во все ли ты успел заглянуть, Падачари? Научился ли ты этому?.. В одно мгновение заглядывать в них, ища спасения себе или кому-то еще…
— Нет, Таджика Джьотиш, этому я так и не научился, — отвечал Махакайя. — Мой ум не столь быстр. Хотя в Наланде йогин Кесара учил меня уходить в рощу во время грозы и сосредоточиваться на молниях, чтобы оседлать их.
— Чему еще он учил тебя?
— Созерцанию солнца и луны и мгновенному освобождению от них, от их света, формы. Такое сосредоточение он называл лишенным семени или надутым парусом без ветра. Сначала сосредоточение различает форму, потом только свет, потом — ничто. Это и есть бесстрастие. И он называл это высшей целью истинного знания. И говорил о тонких ступенях этого: избирательность, что еще грубо, умное сосредоточение, что уже тоньше, затем внутренний подъем блаженства и только самость, то есть сознание единства с собственным «я»… Которого, как мы знаем с тобой, нет. Но йогин так не считал. Ну и далее — остановка сознания. Парус надут без ветра, лодка движется хоть по течению, хоть против течения.
— И… что дальше?
— Так обретается семя всезнания. Познание прошлого, настоящего и будущего. И проникновение в чужое сознание. И даже в сознание, еще не рожденного человека.
— Будущего ведь нет. Как и прошлого…
— Но Будда предсказывал конец Учения. Через пятьсот лет после паринирваны.
— …И уже столько лет минуло… — тихо проговорил старик. — Как же Дхарма может закончиться?
— В Индиях мне приходилось видеть совсем опустевшие монастыри, монастыри, в которых поселились обезьяны, и змеи, и шакалы, и совы. Монастыри, в которых трепещут листвой деревья, зеленеют травы, а каменные изваяния покрыты трещинами, и у них отваливаются уши, носы, руки.
— Неужели?..
— Да, так. Вот почему мой караван книг подобен кораблю Заратуштры, о котором ты мне рассказывал.
— Нет, — слабо возразил старик. — Не корабль… и не Заратуштры. Это был первый человек Йима. Ахура Мазда предупредил его, что настает великая зима, а потом — потоп, и надо строить Вар… Это не корабль… крепость на горе. И тот так и сделал, и сохранил там семена всех растений, семена всех животных и семя людей… — Старик закашлялся. — Этот Йима был поумнее такого же человека у иудеев. Вот у того, говорят, был корабль… Но он его нагрузил не семенами людей, животных и растений, а людьми и животными.
И так они говорили допоздна.
Таджика Джьотиш спрашивал, довелось ли Махакайе найти ответ на вопрос об атмане. Ведь Таджика Джьотиш уже чует порог, как говорится, за которым его ожидает — что? До ниббаны он так и не сумел подняться. Хотя много смотрел вверх — на звезды… Ниббана, конечно, не среди звезд, но все же так легче ее себе представить: находя черные провалы среди звездных троп, островков.
Махакайя отвечал, что он видел однажды купавшихся ночью мальчишек в Да-Хае, Индийском океане, когда они бросались в воду, тела их охватывало голубоватое свечение. Может, так и будет в черном провале ниббаны.
В Поднебесной, говорил Махакайя, споры об атмане и анатмане[334], не утихают, наверное, до сих пор. По крайне мере, раньше они были горячи. Начал сам патриарх Хуэй-юань, написавший трактат «Рассуждение о неуничтожимости духа».
— И ваш патриарх это утверждал? — проскрипел, а точнее уже почти прошептал Таджика Джьотиш.
— Да, — отвечал Махакайя, — но никто так и не узнал, зачем он это делал. Думал ли он сам, что шэнь — дух — есть и он неуничтожим?
— Зачем же тогда… говорить об этом…
— Для мирян Поднебесной, — ответил Махакайя. — Нет, все-таки первым начал не он, а другой, звали его Хуэй-линь…
Тут раздались какие-то скрипуче-булькающие звуки, Махакайя умолк, всматриваясь в лежащего старика, чьи худые плечи сотрясались. Оказывается, он смеялся, нашел в себе силы.
— В ваших именах путаешься… как в верблюжьих колючках…
— Этот Хуэй-линь, — продолжал Махакайя, — в своем трактате ниспровергал учение Будды.
— Он был мирянин?..
— Нет, монах. Приближенный государя. Но вот написал трактат «Рассуждение о белом и черном», в котором отрицал неуничтожимость духа тоже. Но не для того, чтобы быть во всем согласным с Учением. Он называл Будду варваром и доказывал, что никаких перерождений нет. Его поддержал наблюдатель звезд Хэ Чэнтянь. А потом ученый муж, писавший «Историю династии Поздняя Хань», Фань Е.
— Звездочет? — проскрипел старик.
— Да. Но говорил о листьях, а не о звездах: они опадают, но не уносятся потом никуда, а сгнивают, мешаются с прахом.