— Прощай, мама. Папа, прощай. Прощайте, сестра Бетя и братья мои. Будьте счастливы. Я уезжаю в Палестину строить новую жизнь.
Ему было всего шестнадцать лет, когда он сказал всей своей дорогой семье:
— Прощайте, мои родные!
Он сел на лошадь, потом в Одессе перешел на корабль и исчез за Босфором.
Исаак знал, что бабушка любит весенние цветы — мимозы. Их привозили с юга перекупщики-торговцы. И вот, как последний свой поцелуй, он прислал из Одессы бабушке букет желтых теплых цветов.
Давно прошла весна. И лето отгорело. И осень и зима тоже прошли. И снова вернулась весна, а никто в доме — ни дедушка, ни тетя Бетя, ни братья — не решались вынести из комнаты бабушки высохшие Изины цветы. Так их и стали называть в родне Соломона: Изины цветы.
Из Палестины стали приходить письма от Исаака. Он корчевал пни, осушал болота, орошал пустыни. Он был среди халуцим, возрождавших эту древнюю землю, и среди бедуинов, гордых свидетелей ее падений и возвышений. Приходили письма и фотографии. Десятки писем за десять лет. Исаак возмужал, но по-прежнему юношеским огнем горели его глаза, точно такие же, как у бабушки.
Потом были опасные предвоенные годы и страшная война. Связь со старшим сыном едва-едва сохранялась. И везде — в Питере, куда в тридцатые годы дед вывез семью из Каменец-Подольского, в комнатенке, которую дедушка и бабушка снимали во время эвакуации на Урал, снова в Питере после войны и смерти деда, на столике около бабушкиной кровати в серебряном высоком стакане стояли высохшие веточки тех самых прощальных мимоз Исаака.
Бабушка лежала на просторной кровати, и голова ее покоилась на белой подушке. Позади подушки коричневая спинка кровати создавала траурное обрамление. Точно это была уже не его, Соломона, родная бабушка, а ее застывший портрет.
Тетя Бетя принесла чай, и они все, кто тут был из родных, попили чай за круглым обеденным столом. Рядом лежала бабушка, и можно было заставить себя поверить в то, что это не навсегда, не навечно, а временно. Устала бабушка и заснула, а родные не дождались ее пробуждения и пьют чай.
Приехал отец Соломона, потом младший сын бабушки. Говорили вполголоса, больше всего и чаще всего о том, какой она была в жизни. Соломону все это казалось нелепым, потому что каждое слово было одновременно и правдой, и недосказанностью, каким-то приблизительным совместным воссозданием образа бабушки. Соломон точно знал, что бабушка была и будет для него такой, какой она была только для него одного. Только в его сердце и в ее сердце возникало это двойное видение: никто на свете не понимал его так, как понимала бабушка, и потому никого на свете он не любил так, как любил ее. Они были откровенны, как друзья, которых ничто не может разделить: ни соревнование в удачливости, ни разница в возрасте, ни интриги третьих лиц. Никто не мог помешать их дружбе, а разница в возрасте стала спасительным заслоном от зависти, ревности, всякой житейской суеты.
Бабушка лежала под портретом деда.
Тетя Бетя уговаривала попить чаю приходивших или собиравшихся уходить. Она всегда была худенькой, незаметной, ненавязчивой — тетя Бетя, хотя за ее внешней неброскостью и желанием вечно быть в тени у братьев, деда и бабушки скрывалась житейская воля и необыкновенная чистота души. Это она, тетя Бетя, добровольно пошла на войну и вместо любимой ею педиатрии стала заниматься жестоким ремеслом полевого хирурга. Бабушка и дедушка получали от тети Бети весточки из действующей армии. Она прошла с войсками от Карелии до Вены. Вернулась с погонами капитана медицинской службы и орденом «Красной Звезды», не считая боевых медалей. Вернулась, чтобы снова лечить детишек и оставаться в тени своей шумной разбросанной по свету родни. А в чистом поле остался ее единственный, которому тетя Бетя была самой приметной, женственной, любимой. И тетя Бетя навсегда осталась жить в доме дедушки и бабушки Соломона, искренне считая племянников и племянниц своими детьми. Не всем была по нраву мягкая откровенность тети Бети. И Соломон, и его отец, вечно занятый своими многосемейными отношениями, и младший дядя Соломона — благополучный и успокоенный положением доцент, все они, пожалуй, предпочитали выслушать гневную тираду бабушки, нежели тети Бетины тихие, проникающие в самую душу слова осуждения.
И вот тетя Бетя, уткнувшись подбородком в кулаки, смахивая слезинки и макая кусочки печенья в чай, стала рассказывать о последней ночи бабушки. Накануне Соломон приходил к ним. Обычно бабушка любила сыграть с ним партию-другую в домино. Она искренне огорчалась, когда не хватало костей, чтобы продолжить черную ломаную линию, тянувшуюся через стол. Бабушка поджимала губы, на секунду закрывала глаза и затем решительно, словно перед прыжком в воду, брала из базара черную загадочную косточку. Брала двумя пальцами, словно это была не игральная косточка, а шейка живого рака — единственное место, за которое было безопасно брать нечистую тварь. Брала, быстро вскидывала косточку к глазам и, торжественно открыв ее, приставляла к линии игры. Или, не угадав, сердито шлепала бесполезной костью о стол. В тот последний вечер жизни бабушки Соломон, как всегда, предложил ей сыграть в домино. Бабушка согласилась, но играла с какой-то неохотой, без азарта, и даже выигрыш не радовал, а проигрыш не печалил ее. А когда Соломон рассказывал ей и тете Бете смешную историю из похождений Катьки-санитарки, бабушка только поморщилась: «А, что там… шиксех!»
Предчувствие мучило бабушку, не давало покоя. Вдруг она вспомнила, что скоро 5 марта — день смерти Йоселе. Так бабушка называла Иосифа Сталина, который к тому времени умер: «А ведь мы с Йоселе ровесники».
Часов в девять вечера Соломон попрощался с бабушкой и тетей Бетей. Нужно было заехать за женой, которая училась на вечернем отделении филфака.
Бабушка спала тревожно. Часа в три ночи она проснулась, попросила пить, а потом впала в забытье, говорила во сне, чего раньше с ней не случалось. Сначала тетя Бетя не могла разобрать слова, но потом речь бабушки стала все яснее и отчетливее. Слова складывались в предложения, предложения соединялись в осмысленную беседу. Бабушка разговаривала с кем-то, звала кого-то, беспокоилась о чем-то. Тетя Бетя услышала имя деда.
Дед Соломона был мельником. В семье любили вспоминать об этих доисторических для Соломона временах. Дед возвращался в пятницу с мельницы. Бричка его пылила так, что километрах в двух от дома облачко пыли возносилось к незамутненному степному небу. Дворовый пес Полкан срывался навстречу приближающейся бричке, и дети ждали рассказов о беспрерывном движении мельничных жерновов, которые крутит вода, сброшенная с плотины. Бывали и тяжелые времена, когда дед не возвращался домой неделями. В половодье, случалось, плотину срывала бешеная вода реки, движимая дочерним желанием вернуться в Мировой океан, слиться с первозданной стихией. Нужно было ставить новую плотину. И снова и снова вода побеждала. Забросить дело? Это был бы грех. Надо было кормить семью и давать помол крестьянам, привозившим на мельницу зерно, взращенное беспрерывным трудом.
После деда бабушка говорила во сне со своими детьми: отцом Соломона, которого она больше всех жалела и чаще других бранила за его семейную запутанность. Благодарила тетю Бетю. Пеняла младшему сыну за то, что из осторожности уговорил ее после войны прервать переписку с Исааком, который жил в Палестине.
Тут в сновидения или, может быть, ясновидения умирающей бабушки вступил ее старший сын Исаак. И она не расставалась с первенцем до последнего вздоха. Бабушка благодарила Исаака за те прощальные мимозы, сладко — до слез — пропахшие морем, весной и разлукой. Благодарила и просила прощения, что не отвечала на его письма, что сама оборвала ниточку связи со старшим сыном. Бабушка разговаривала с Исааком, словно бы встретилась наконец-то с ним, исповедовала ему душу, ведь он почти ничего не знал о матери, отце, братьях и сестре вот уже двадцать лет.
Постепенно ее стройные сновидения нарушились. Неотвлекаемое ничем, кроме связи с таинством жизни и смерти, вечное сознание стало хаотически метаться. Бабушка снова начала вспоминать про мимозы, пытаясь даже как будто бы показать Исааку их высохшие за сорок лет тельца. Но что-то мешало ей найти свой талисман, и бабушка позвала Соломона, чтобы он помог ей найти мимозы. Так и умерла она, соединив навсегда в прощальном озарении два дорогих имени: Исаака и Соломона.
Все это в который раз пересказывала тетя Бетя — чистая душа, никогда не умевшая недосказать чего-то или покривить душой.
Наступил день похорон.
Соломон не спал всю ночь. Он снова и снова вспоминал рассказ тети Бети о последней ночи бабушки. Наконец он решился. Он постарается исполнить желание бабушки.
Накануне Соломон пошел к своему шефу отпроситься на весь предстоящий тяжелый день похорон.
— Конечно, не приходите. Само собой разумеется! Это такое горе, — сказал профессор Соломону. А потом, чтобы немного приободрить аспиранта, добавил: — Вы знаете, коллега, дирекция разрешила держать экспериментальных собак в старой конюшне. Полдела сделано!
— Спасибо, — только и смог ответить Соломон шефу.
Утром перед похоронами Соломон нанял такси и поехал на знакомые рынки: Некрасовский, Сытный и Сенной. Там в цветочных рядах он скупал мимозы — желтые пушистые веточки, сладко пахнущие морем и югом. Он набил мимозами багажник и заднее сиденье такси. Слезы заливали глаза Соломона: было нестерпимо жалко бабушку, и чуть-чуть щемило в груди от того, что заветный эксперимент отдалился.
Когда Соломон подъехал к еврейскому кладбищу и, обхватив пушистый сноп мимоз, вошел внутрь старинной синагоги, отпевание только начиналось. Он положил цветы на скамейку у задней стены. Раввин, стоявший на кафедре в черной одежде и черной кипе, торжественно и печально произносил слова прощальной молитвы. Соломон не понимал текст молитвы, но благость и облегчение сходило на него. Соломон стоял рядом с отцом, тетей Бетей и младшим дядей, глядя на гроб бабушки. Молитва кончилась. Раввин подал знак синагогальному служке. Крышу последнего бабушкиного жилища заколотили навеки. Все было кончено.