— Эй, шеф! В Строгино поедешь? — из полуоткрытых дверей ресторана кричит ему швейцар.
— Сколько? — откликается Самойлович.
— Что «сколько»? — огрызается швейцар.
— Клиентов сколько? — поясняет Самойлович. У него свой резон: компания всегда щедрее и безопаснее.
— Четверо. Хватит? — теряет терпение швейцар.
— Зови.
На переднее сиденье шлепается господин в кожаном лакированном пальто. Сзади усаживаются две дамы. Самойлович спиной чувствует, какие это классные дамы. Эфиры духов перевиваются над ними, как шелковые шнурки. Тянутся и перевиваются от каждой к каждому. В том числе к Самойловичу. С шикарными дамами на заднем диване другой господин. Самойлович угадывает это восьмушкой бокового зрения, хотя придушен шелковыми шнурочками, ползущими в память. «Нет, не может быть», — отговаривает себя Самойлович, решивший покончить навсегда с тоской и обидой. Еще на Колыме множество раз решивший и решившийся навсегда покончить. А другой Самойлович легонько оглаживает карман куртки, где наган.
— Гони, шеф, прямо по Тверской, потом по Ленинградке, а на Волоколамку свернешь и — до самого Строгино. Ах, лучше я буду руководить! — заказывает маршрут господин в лакированной коже, который на переднем сиденье рядом с Самойловичем. И добавляет, доверительно наклоняясь, как к сообщнику: — На полтиннике поладим, а?
— Сказано — сделано, — кивает Самойлович.
— Подожди, подожди, Мишенька, почему к вам? Вчера было — к вам, и сегодня — к вам. Алеша, что же ты сфинксом молчишь?
Самойлович терпеливо ждет. Обычные эти послекабацкие переговоры, куда ехать допивать.
— Ты не права, Полечка. У нас «Алазанская долина» холодится с вечера и к ней изабеллие кавказских остростей… (Полечка — вздрагивает Самойлович не от каламбура) …прямо из Сухуми вчерашним рейсом. Мишь, скажи!
— Сказал и настаиваю. Гони, шеф, в Строгино, а там разберемся! Нинуля, расшевели Алешку!
Самойлович ведет машину по Тверской, веря и не веря абсолютно пасьянсному совпадению: Поля-Нина-Миша-Алеша. Он слышит ребяческую и барскую возню красивых благополучных дам с господином, который сфинкс Алеша.
День был роскошный сентябрьский. После жаркого крымского лета осенний Симеиз дышал привольно. Санаторий висел над крутым скалистым берегом моря с вьющейся, как ящерица, полоской мелкой гальки и ракушечника. Санаторий был туберкулезный. Народ в нем проживал долго. В соответствии с медленным развитием туберкулезных палочек курсы терапии затягивались на месяцы и полугодия. Если и в обычном санатории появление или отъезд отдыхающего, а в особенности молодой дамы или молодого энергичного мужчины вызывали хотя бы на первое время интерес и желание пообщаться или, напротив, огорчение, вызванное проводами, то здесь, при такой заторможенности событий, всякое появление или отъезд становились событиями. И все же отъезд из санатория молодой актрисы остался незамеченным. А потом узнали, что она отозвана на съемки новой картины. Санаторий был взбудоражен случившимся накануне.
И накануне день был хорош: нежарок, полон свежего дыхания Черного моря, запаха кипарисов, пиний и последних медвяных персиков, дозревающих в окрестных садах. Обитатели санатория разбрелись кто куда. Если не считать тех, кто оставался в палате после пневмоторакса или иной тягостной процедуры. Многие нежились на пляже под сине-красно-желтыми зонтами или без них, бросив на гальку вьетнамскую плетенку или санаторное одеяло.
Самойлович вел прием, то есть отсиживал положенные ему три часа в кабинете, на случай если кому-нибудь из больных понадобится его совет. Эти три часа после завтрака и час-другой перед ужином были той ценой, которую платил Самойлович за свободу заниматься наукой в своем флигельке.
Дверь кабинета открылась, и вошла Полечка.
Любовь началась осенью какого-то года и для Самойловича никогда не кончалась. Это была особенная любовь. Можно даже назвать ее любовью с направлением к абсолютному нулю. Ведь известны случаи ожогов сухим льдом — замороженной углекислотой. Что-то похожее происходило с Самойловичем в его отношениях с Полечкой. То есть он прикасался к ее любви вполне горячим сердцем. Она же… Впервые Самойлович увидел Полечку ярким сентябрьским днем (опять осень). Она сидела на скамейке в сквере, окружавшем памятник крейсеру «Стерегущему», который японцы пытались захватить во время войны начала двадцатого века. Полечка сидела на скамейке в сквере и курила папироску «Северная Пальмира». Коробка с остальными папиросами лежала на рыжей кожаной сумке. На папиросной коробке изображалась стрелка Васильевского острова и ростральные колонны. Так что «Северная Пальмира» являлась фирменным сувенирным изделием табачной промышленности этого города. Девушка была прелестной. Ее огромные сияющие голубые глаза смотрели на бирюзовый купол мечети эмира Бухарского. Сияющие голубые глаза, волосы цвета спелого желудя, чуть устремленный вперед подбородок сочетались с темно-вишневыми губами, говоря о примеси южной жаркой крови. При этом лицо ее было матовым. И сквозь эту матовость и затуманенность временами проступал румянец, причиной которого была ее упорная болезнь. Но лихорадочный румянец Самойлович увидел и о болезни узнал совсем после. Во время же изначальной его встречи с Полечкой болезнь была приглушена и, можно сказать, совсем отступила. Полечка забыла о болезни и снова начала курить.
— У нас, знаете ли, даже мышам и морским свинкам курить воспрещается, а тем более в такую чудную погоду, — подсел к голубоглазой девушке Самойлович, шутя увальнем.
— А у нас разрешается. И даже поощряется заманивать черных куриц, красных шапочек и трех поросят в салон для курящих, — засмеялась голубоглазая, да так открыто, что Самойлович взялся за папироску и, кашляя, чуть ли не впервые в жизни затянулся. Голова его сладко закружилась. Бирюзовая шапка мечети пошла разворачиваться в контрдансе с двумя длинноногими ухажерами — минаретами. Он по-ребячески развеселился, как никогда прежде с девушками.
— Правда, здорово, правда, здорово, — твердил он, потихоньку пробуя еще и еще. — Сладковато и подступает как-то, а здорово!
Она как будто бы сейчас впервые взглянула на него. Что за странный эксемпляр подсел к ней и несет чепуховину. И рассмотрела, пользуясь иронической усмешкой, как магической лупой. Самойлович был натурен. То есть для болеющего типажами режиссера, особенно синема-режиссера или сострадальца-гения вроде Тулуза Лотрека. Голова Самойловича была квадратной, и лицо похоже на лопату: квадратное с подбородком, летящим в овраг. Волосы стриглись в полгода раз, потому что были редки, стелились, как лишайник, росли с неохотой и тяготели к закручиванию в жесткие проволочные завитки. Он был белес ресницами и рыжебров. Уши его, едва обметанные волосами, казались дикой помесью розовых лопухов и велосипедных колес, которые употребляются гонщиками для тренажа: без спиц, затянутые пластиком.
Однако у Полечки (Самойлович — Полечка) — так они представились друг другу между голубыми султанчиками «Северной Пальмиры», у нашей героини была божественная особенность, талант, помазание, что ли, пролистав черты нового знакомца, вытянуть самую существенную. Вот она пролистала и позабыла сразу лопату, лопухи, бочку туловища, остановилась на глазах Самойловича. И всегда с тех пор останавливалась на них. Он был умен и чувствителен. Он оценил эту необыкновенную способность Полечки. И это помогало его любви к ней развиваться. Они стали болтать. Сначала сидя на скамеечке и разглядывая русских моряков, которые пошли на коллективное самоубийство, отворив кингстоны и пустив воду внутрь корабля, только бы не сдаться в плен, не предать Россию.
Полечка и Самойлович пересекли Кировский проспект и приблизились к мечети.
— Мой отец был из крымских ханов, — сказала Полечка с легким вздохом.
Самойлович не решился уточнить причину вздоха. Но она сама рассказала (прогулка их длилась к тому времени более полутора часов и привела на Петропавловский пляж), сталкивая камушек в темную воду Невы, что отец погиб на фронте. А если бы не погиб, то всю их семью выслали бы в Сибирь, как прочих крымских татар. При том что мать ее абсолютно русская. На что Самойлович деликатно отозвался, дескать, времена меняются и татар возвращают понемногу. Вернее всего, эти татарские дела вовсе Полечку не интересовали. Она была переменчива в настроениях, и Самойлович не был уверен, вспоминала ли она хотя бы еще раз о мечети и отце.
Ее переменчивость и практичность порождали особенную прелесть и тревожность в отношениях Самойловича и Полечки. Она могла позвонить буквально через день после решительного отказа ему в свиданиях на месяц, на год, навсегда и спросить, как ни в чем не бывало, есть ли у него в доме селедка. Оказывалось, есть. Бабушка Самойловича закупила чертову уйму сельдей для фаршмака, который собиралась нарубить для внука впрок. Он жил один в комнатухе, выходящей прямо на лестницу, то есть в своего рода отдельной квартире. Комнатуха его располагалась в огромном доходном доме на Сенной площади и была снабжена крохотным душем, который изо всех принадлежностей вмещал единственно греческую губку. Друзья называли это подсобное помещение душе-губкой. Полечка приезжала к Самойловичу, который встречал ее такси у подъезда, чтобы расплатиться с шофером. Она набрасывалась на селедку и выпивала рюмку-другую водки, настоянной на лимоне. Это происходило по вечерам, после спектаклей в Театре комедии, где Полечка служила актрисой и подавала надежды. Другой бы на месте Самойловича после года дружбы спросил, ну пусть в шутку, а не захватишь ли ты, милая, баночку анчоусов или там кильки балтийской, или еще чего-то из Елисеевского гастронома, который был в том же подъезде, что и Комедия. Подобные мысленные девиации никогда не будоражили Самойловича. Он был осчастливлен посещениями Полечки. Просто счастлив, и все. Иногда она оставляла ему контрамарку, и он наблюдал за ее игрой с приставного стула: «Сам никогда не ходи, Самойлович, когда я занята в спектакле. Я почувствую, что ты смотришь, когда я не готова. У тебя взгляд