Кругосветное счастье — страница 28 из 46

м знаком произошедшего.

Конечно же, не отсутствие Кафтанова, а необычный вздрюченный, если выражаться словарем бабушки Самойловича, вид Полечки, ее абсолютно растерзанное состояние моментально отрезвило нашего натурфилософа.

— Полечка, с тобой случилось несчастье? — горестно возопил Самойлович.

— Не знаю, Самойлович, счастье или несчастье, но увези меня отсюда немедленно, — хрипло прошептала Полечка, размазывая по припухшим щекам акварель мейкапа.

— Тебя оскорбили… милицию… разыщем… накажут… — бормотал Самойлович, сбегая с лестницы Комедии, увлекая Полечку или увлекаемый ею.


Дома у Самойловича после горячего душа, крепкого чая с ромом, обласканная, как подросток, вызволенный наконец из хулиганской компании, Полечка, путаясь и заплетаясь в словах, потому что была еще совсем пьяна, рассказала о случившемся с ней.

— Ты понимаешь, Самойлович, что для меня значит Кафтанов? Для моего театрального поколения? Он — гений. Он — звезда. Он — эталон для нас. Да знаешь ли ты, Самойлович, сколько ночей я провела без сна или в полусне, если угодно, воображая себя партнершей Кафтанова на сцене? А любовницей! Может быть, это мое сверхвоображение и эта моя супертяга к нему препятствовали нормальным моим ощущениям? Ты знаешь, Самойлович, что я имею в виду? Вы врачи называете это фригидность. Я назвала бы это ожиданием чуда. Я ждала его всю жизнь. Я хотела его всю жизнь, и я позвала его. Самойлович, прости меня, хороший ты мой, Самойлович, но он знал какой-то секрет. Только для меня секрет. Он терзал меня, он делал мне больно, он унижал меня, но мое желание не уменьшалось от этого, а нарастало. Я просила его, а он все оттягивал, откладывал, раздразнивал меня, пока я… я не помню себя…

— А Кафтанов? — спросил Самойлович.

— Он исчез. Но не в этом дело, Самойлович. Я теперь знаю, что нужен секрет. Ты меня любишь? Любишь, скажи?

— Конечно, люблю, Полечка.

— Если любишь, а я знаю, что любишь, сделай, как я хочу. Обещаешь? Не испугаешься?

— Да… нет, — ответил Самойлович.


Через два месяца Самойлович узнал, что Полечка лежит в Туберкулезном институте на подмосковной станции «Платформа Яуза». Была пятница 7 марта. Он купил билет на «Стрелу» и поехал в Москву. В Москве был у него приятель Сытин, бывший аспирант того же научного учреждения, в котором нынче трудился Самойлович. Сытин женился на московской барышне и поселился на улице Чернышевского. Мокрая от ночного дождя со снегом «Стрела» вползла под стеклянную крышу Ленинградского вокзала. Самойлович кинулся к автомату звонить Сытину, не рассчитав, что была ранняя суббота. Сытин басил и прокашливался со сна, пока не надоумил Самойловича, что нет никакого резона сейчас добираться к нему на Чернышевского, а есть полный смысл пересесть тут же на соседнем Ярославском вокзале в электричку и катить на «Платформу Яузу».

— После Яузы жду к праздничному столу. У нас собирушка, — закончил Сытин.

Самойлович вспомнил про день 8 марта и кинулся покупать мимозы. Поиски хотя бы миниатюрного букетика золотистых недотрог, бритье в привокзальном туалете, кофе с пирожком и еще какая-то ерундистика растопили дорожную тревогу. Когда Самойлович заскользил по привокзальным лужам в мозаике битого ледка, было 10 утра.

Докторские документы, халат, привезенный с собой и умение говорить с дежурным персоналом привели Самойловича в нужное отделение. Полечка жила одна в палате. Она была раздосадована его появлением. Веточка мимоз жалко цыплячилась подле роскошных оранжерейных гвоздик.

— Зачем ты явился, Самойлович? — сказала Полечка злым голосом.

Он не узнал ее голоса, как не узнал ее. Он никогда не видел Полечку в больничной пижаме. Теперь он с горечью вспомнил, что вообще никогда не видел ее в домашнем. Хотя бы в ночной рубашке. Всегда второпях, после спектакля: наскоро сброшенный свитер, отстегнутый лифчик, летящие дирижаблики колготок и дразнящие скатики трусиков. То есть все это призрачное счастье его любви умещалось в живописи осеннего кленового и бирюзового дня их встречи и черно-белой линографии ночных свиданий. И вспышки его воспарений, никак не достигающих наглухо затворенной диафрагмы ее глухости. И новогодняя ночь, исполосованная ее дикими желаниями и воплями, после которой Полечка исчезла. Для тишайшего Самойловича было невероятным пройти через это испытание, и оно кончилось для него полным фиаско. Вот что мучило его теперь, когда он стоял у постели своей возлюбленной. Она была такой же красивой, как прежде, может быть, еще красивее в том смысле, что красота заострилась, превратилась из эпитета состояния в метафору завершенности. Катализатором же этой метаморфозы явилась злость. Голубые глаза Полечки, шатенистая челка короткой стрижки, пылающие болезнью щеки и потускневшие, как у выцветающего лепестка розы, губы выказывали отвращение к нему.

— Зачем ты приехал, Самойлович? — зло спросила Полечка.

— Я люблю тебя, ты же знаешь, Полечка. Ты исчезла… Я не знал, что подумать, когда ты пропала на неделю, на месяц, на два.

— Ты хочешь знать, Самойлович, — отвечала Полечка, тяжело дыша от волнения, злости и легочной болезни. — Ты хочешь знать, так знай. Мое нынешнее обострение на твоей совести. Ты виноват в том, что случилось.

Он молчал.

— Из-за твоей разнузданной неаккуратности я забеременела, и это привело к вспышке процесса.

Он все равно молчал, потому что ее слова могли быть правдой, но как несправедлива (неравновесна) была эта ее злая правда.

— Ты видел, Самойлович, как я была пьяна и растерзана. Ты воспользовался моей беспомощностью и моей униженностью. Я открылась тебе — врачу. А ты… Как ты мог, Самойлович!

Он не выдержал:

— А Кафтанов? Почему ты пеняешь только на меня, Полечка?

— Потому что Кафтанов — гений, а ты — ничтожество, Самойлович. Потому что я люблю его, а тебя ненавижу и презираю. Я сразу поняла, что это твой плод, так меня выворачивало наизнанку. И это не прекращалось ни на минуту, пока я не освободилась от него. Это не мог быть ребенок Кафтанова. Я знаю, я чувствую это. И ты позволил себе кощунство — притащился сюда с жалким букетиком в идиотский женский день!

Ни слова не говоря, содрогающийся от рыданий Самойлович выскочил из палаты. Он не видел дороги, не замечал визитеров, шедших навстречу от железнодорожной станции с букетами цветов, чаще всего — с веточками мимоз.


Было почти двенадцать. На пристанционном пространстве толпился народ. Самойлович сквозь слезы прочитал вывеску «Вино». Он встал в очередь, которая по капле просачивалась между ладонями дверей. Он указал на пузатенькую посудинку с коньяком. Продавщица в разбухшем от меховой безрукавки халате спросила:

— Шоколадку желаете или так?

Он ответил:

— Можно и без. Хотя заверните.

После магазина «Вино» ему стало легче, потому что появилось новое пространство для оживающей души, которая умирала полчаса назад в палате Полечки. Появилась буферная среда для отмывки невероятной тоски. Пошел снежок, еще незаляпанный привокзальными дымами. «Надо поддержать себя», — подумал Самойлович. Он поглаживал пузатенькую бутылку с коньяком, пригревшуюся за пазухой, как котенок, и оглядывался по сторонам, где бы выпить питательный раствор, потому что буфер надо в конце концов заменять на реальное питание для души. Иначе — клетки мозга задохнутся от воспоминаний. Ведь тоска прошла, и главное было не дать медузе воспоминаний заполнить освободившееся пространство ядовитыми студенистыми щупальцами. Конечно, временами он спрашивал себя: «Почему она такая? Что я ей сделал, и если сделал, то не по ее ли воле, чтобы так меня возненавидеть? Зачем я такой несчастный?» Но все же гораздо чаще (имеется в виду частотность самовопрошений в единицу мартовского подмосковного запорошенного легким снежком времени-пространства) Самойлович трезво оглядывал боковую дачную улочку с коварными канавами и неверными мосточками, тянувшимися к зубастым калиткам. Одна калитка была отворена. В усадьбе виднелся куполок беседки, крашенный зеленым маслом. Дачка казалась пустой. Отсутствие хозяев дачки и таинственность беседки, своего рода часовенки (при тогдашнем уровне антирелигиозности) притягивали Самойловича. Он избегал людей. Голубоватое свечение телевизоров, дымок над крышей, фокстротные следы собак на мосточках или около калиток, собачий лай — отпугивали его. Самойлович вошел внутрь усадьбы и проследовал до самой беседки. Никто его не окликнул, не спугнул. Красногрудый снегирь перелетел с куполка беседки на ветку рябины за почерневшей кистью. Самойлович не знал, что дать снегирю, и улыбнулся виновато, рассаживаясь на лавке и откупоривая бутылку. Обжигающий коньяк растопил последний ледок тоски, который и так уже начал подтаивать. «Это все ее проклятая болезнь, — успокаивал он себя, прикладываясь к горлу бутылки. — Полечка вправе ненавидеть меня. К несчастью, я врач. А тут еще эта история с Кафтановым и беременностью». Дело в том, что Самойлович был абсолютно уверен, что никаким образом он не мог быть виновен в ее беременности. Полечка была ужасно пьяна. Он и всегда берегся, а в эту ночь после заказанного насилия над ее телом, он берегся тысячекратно. Эти трезвые мысли, благостное действие коньяка и возня снегиря на рябине расслабили Самойловича. Он осмелел и решился помочиться где-нибудь в углу усадьбы. Скажем, за сараем, приткнувшимся к углу забора, граничащего с соседним яблоневым садом. Он так и сделал. Побрел к сараю по леденистому снегу, оставляя озерца следов. Он распахнул драповое синее пальто и, уставившись в заржавленное листовое железо сарая, начал шарить по клавишам ширинки, как вдруг услышал смех. Он сто лет не слышал такого переливчатого смеха, как этот — за спиной. Самойлович запахнул пальто и запихнул обратно в щели петель крупные черные костяные пуговицы. Смех доносился из-за спины, но это могла быть галлюцинация. То есть трезвым куском ума он осознавал смех, женский веселый и переливчатый смех как реальность. Пространством ума, которое было расслаблено коньяком, пространством ума, граничащим с ясными отделами, он оценивал реальность как галлюцинацию, присовокупив сюда же заодно свою историю с Полечкой как реальность-галлюцинацию.