Кругосветное счастье — страница 30 из 46


— Знаешь, Самойлович, я на тебя не сержусь, — раскачивала плечами Полечка.

— Ну и правильно, — соглашался Самойлович.

— Злость, по моим подсчетам, проходит через три года. А нынче три с половиной. Так что я совершенно на тебя не сержусь, Самойлович. Но признайся, что ты тогда, а? — болтала она, раскачивая плечами.

— Ну не знаю, — уклончиво отвечал Самойлович, боясь разбить хрустальный шар, счастливо возвращенный. Они сидели в кафешке напротив пристани и пили мускат «Красный камень». По набережной гуляла курортная публика и читала на афишах названия водевилей. В одном из водевилей знаменитая актриса Сазонова играла вдвоем с Кафтановым. Самойлович прочитал афишу на автобусной остановке, когда приехал в Ялту из Симеиза, и сразу позабыл о ней, потому что спешил к Полечке на свидание. В кафешку они проникли раздельно. Нужно было таиться. Из-за того, что она — больная, а он — ее доктор.

— К тому же я замужем.

— ???

— Да-да, Самойлович. Я — замужняя дама.

— А кто он?

— Ты не помнишь, конечно. Алексей Петрович Муров, член-корр., лауреат и т. д. и т. п. Я говорила о нем когда-то. Куда там запомнить!

— Нет, я помню, Полечка. Алексей Петрович, астрофизик из Москвы.

— Верно! Ну и память же у тебя, Самойлович! Тебе бы Шекспира километрами произносить.

— Ты счастлива?

— И да, и нет, — ответила она уклончиво, как никогда в прежние их годы.

— ???

— Ну понимай, как хочешь. Квартира на Кутузовском. Дача в Опалихе. «Мерседес».

— Так чего же еще?

— Все те же старые проблемы, мой милый Са-мой-ло-вич!

— С ним тоже?

— А что, он из другого теста?

— Зачем же выходила?

— Партия отличная — это раз! Москва — это два! Стареем, Самойлович, это — три!

— Понимаю, — глотнул он сладкого ароматного вина, терзаясь: не из-за Кафтанова ли поскакала в столицу персидская княжна? И сюда в Крым?

— Понимаешь, и слава Богу. Теперь давай напьемся, чтобы позабыть этот разговор, никому из нас не нужный.

— Конечно, Полечка, напьемся и позабудем.

Они заказали еще вина и кофе. А к кофе — корзиночки с черешнями. Полечка вспомнила, как Самойлович однажды покупал ей такие корзиночки в «Норде». Они ели корзиночки в полуподвальной кондитерской, поставив чашки с кофе на мраморную полку у стены. За дверью билась метель. Валил липкий коричневый снег, как будто замешанный на шоколаде. Самойлович в тот день получил денежную премию за научный доклад на конференции. Такой на него стих тогда нашел, что он позвонил Полечке в Комедию и пригласил в «Норд». Хотя никогда до этого в театр не звонил.

Только сейчас, следя за маятником Полечкиных матовых плеч среди лиан азиатского цветастого сарафана (сари-фан), он связал вместе шоколадный декабрьский снег, ее легкую веселость в тот предвечерний час, когда еще оставалось время поболтать до спектакля, и ее ошеломляющее приглашение Самойловича на новогодний капустник в Комедию. Тогда вся их жизнь могла повернуться по-другому. Не было бы этих пропащих лет без нее. Но вот она здесь. Надо позабыть случившееся, как несчастье, как инфекционную болезнь, после которой образуется иммунитет на всю жизнь вперед. Но ему не хотелось этого навязанного случайностями иммунитета. Как бы прочитав словопись его мыслей, Полечка спросила:

— А что, Самойлович? Опасная у меня болезнь?

Он пошатнулся на черном лакированном венском стуле от вопроса, готовый покориться снова ее гипнотическому покачиванию. Готовый отозваться и лечить, но болезнь души. Любовью и надеждой. Она же снова спросила, совершенно определенно о своей телесной болезни, заславшей ее в санаторий туберкулезного профиля.

— Нет, Полечка, не опасная. По моим понятиям, это даже и не туберкулез, хотя и развивается похоже. Это туберкулоид. Маска, которую твоя иммунная система принимает за чистую монету. Считается даже, что микробы тут вовсе и ни при чем. Во всяком случае, туберкулезные палочки. Подлечишься — и домой!

— Значит, я не могу заразить, Самойлович?

— Я тебя люблю, Полечка.

— Ты скучал без меня, Самойлович?

— Ужасно!

— Ну, так увези меня куда-нибудь. Помнишь свою комнатуху на Сенной?

Он расплатился с официантом. На боковой улочке они схватили такси.

— Скорее, скорее, скорее, Самойлович, — торопила она, как будто бы не мотор, разгоняемый бензином, а ее нетерпение ввинчивало автомобиль в серпантин горной дороги. Фосфорические сентябрьские волны Черного моря освещали их гон. Полечка прижалась к нему так близко, что ее тело заполнило мускулистый остов туловища Самойловича, скалистым уступом торчащий на мягком диване такси. Она целовала его жесткие, как лишайник, волосы и шептала: — Скорее, скорее, скорее…

Он остановил машину у каменной стены метров за двести до санаторных ворот. Еще раньше они договорились, что она пойдет к себе, а потом, когда отдыхающие угомонятся, проникнет в его флигелек.

Этот флигелек стоял на отшибе, в глубине санаторного парка, над диким пляжем, где никто не купался, а торчали на вечном приколе два-три старых катера. Во флигельке была выторгованная Самойловичем у главного врача еще при устройстве на работу экспериментальная лаборатория. Там помещались термостат, холодильник, несгораемый шкаф, микроскоп. Там в клетках шелестели белые мыши, которых он сам разводил. Там царапались лапками о стенки клеток кролики. Собственно же его квартира состояла из одной комнаты и кухоньки. Правда, все по тому же волшебному закону парности случаев, в который, между прочим, верят все медики на свете, кухонька завершалась маленьким душем. Как в давнишней комнатухе на Сенной. Губки же, хоть начали переводиться в Черном море, все еще попадались, выброшенные на гальку дикого пляжа.

Он поставил чайник на газ. Чайник вскипел. Он разыскал в закромах любимый Полечкой китайский чай с жасмином, оставшийся еще с тех времен. Он расставил чашки и нарезал кекс, прихваченный в кафешке. Он запахнул сшитые из старых одеял шторы, чтобы даже лунное блюдце не создавало притяжения для третьего лишнего.

Через два часа Самойлович поверил, что Полечка обманула. Он вышел на крыльцо. Санаторий спал. Черное море шумело под обрывом, где был дикий пляж. Туда вела тропа. Самойлович пошел было вниз, но вернулся во флигелек. В лаборатории стоял несгораемый коричневый шкаф с кислотами, спиртом и эфиром. Он налил половину мензурки спирта и замкнул шкаф. На кухне Самойлович разбавил спирт пополам остывшей заваркой жасминного чая. И выпил. Ему стало легче. Он сорвал штору с окна, глазевшего на море. Луна ушла за флигелек. Некого и не к чему было опасаться. Ему стало смешно. Он начал хохотать. Полечка спала в дальнем корпусе и не слышала его хохота. По правде говоря, Самойлович и не думал о ней. Он думал о себе. Какой он дурак.

С самого детства дурак. С первого класса, когда в сорок третьем году бабушка привела его в первый класс. Блокадные дети обступили Самойловича и стали выпрашивать еду. У него ничего не было. Особенно настойчив был один по фамилии Зинченок. Самойлович сразу запомнил — Зинченок. Глаза у Зинченка были юркие, как пули. Самойлович привел Зинченка домой и показал, где хлебные карточки. Он не боялся Зинченка. Он просто не мог вынести этих стреляющих глаз. В медицинском институте Самойлович читал текст анатомии всякому, кто попросит. Так было легче заучить. Он ведь мог почитать вслух и никому не отказывал. На вечерах он вечно караулил чье-то место, бегал для кого-то за водкой, одалживал кому-то деньги. А чье, для кого, кому и ради чего — тотчас забывал.

Он спускался по тропе к дикому пляжу и хохотал над собой, дураком. Он как будто бы прозревал под действием дикого коктейля из спирта, заварки, хохота и ускользающего зеленого света луны, отражавшегося от волн. Прозревал и освобождался. Падали звезды. Они падали вокруг желтых огней пограничных катеров, шнырявших вдоль береговой полосы. Иногда катера выбрасывали вездесущие щупальцы-прожекторы, чтобы наверняка цапнуть тонущую звезду. Несколько раз пограничные катера хлестали прожекторами прямо по глазам Самойловича. Он зажмуривался, как в детстве, когда их, мальчишек, поливал из пожарной кишки дворник дядя Ваня. Зажмуривался и продолжал сотрясаться от хохота.

Самойлович залез в катерок, пришвартованный старой цепью, не толще собачьей. Вообще-то катерок этот напоминал Самойловичу старую дворнягу. Он все время мотался на цепи у берега, рвался на волю. Другой катер был поновее. Говорили, что главный врач имеет на него виды, хочет отремонтировать. Потому этот катер был вытащен из моря и лежал на деревянной платформе. Этот катер Самойловича не интересовал. Он и не думал помогать ему скатиться с платформы на гальку и уйти в свободную воду моря, накатывавшего крупную волну. Самойлович позвенел цепью, продернутой в толстенное чугунное кольцо. Кольцо было вцементировано в остатки старого бетонного причала.

— Сейчас, сейчас, старичок. Я тебя спущу с цепи, — говорил Самойлович катерку, тыкавшемуся в его ладони, как брошенный беженцами пес. Но цепь оказалась пристегнутой к крюку на замок. Тогда Самойлович полез внутрь катерка: нет ли там возможности снять цепь. Цепь была укреплена скобой. Скоба же сидела на двух шурупах. Нужна была отвертка. Самойлович пошел домой за отверткой. Тропа была крутая. Галька осыпалась, и Самойлович, два или три раза поскользнувшись, падал. «Ты потерпи, потерпи, старичок», — оборачивался он в сторону катерка, который нетерпеливо гремел цепью.

На крыльце флигелька сидела Полечка. Он впустил ее. Включил свет.

— Что с тобой, Самойлович? — ужаснулась Полечка, потому что он был в крови от падений на крутой тропе, когда поднимался с дикого пляжа.

Он словно не услышал ее вопроса. Сказал свое:

— Я схожу, отпущу его на волю и вернусь. Ты посиди, Полечка. Попей чаю. Угостись кексом.

На ней был шелковый стеганый китайский халат в атласных цветочках: алых с изумрудными листиками, вышитыми шелковыми нитками мулине. Он вспомнил, что эта вышивка мулине при помощи пяльцев называется гладью, и снова захохотал. Теперь он хохотал над бесшабашной песенкой: