КРУК — страница 67 из 73

Кузьма не успел ответить, в гостиную вошел Вольф, держа под руку баронессу тетю Надю, и вечер начался. Открыл его Генрих, представив Вольфа по-французски и по-русски. Вольф в своем старом пиджаке и белой рубахе сидел, заложив ногу на ногу, он, несомненно, был всех элегантнее и свободней. Бог знает почему.

Вот он встал и сказал:

– Нас здесь немного, трех десятков нет. А кажется, что много. Это потому, что все мы – круг моей любимой тетушки, тети Нади, научившей меня в отрочестве, как я ни сопротивлялся, французскому языку. И еще потому, что мы собрались в ее небольшой и уютной гостиной, которая много чего помнит и хранит… А, скажем, в вагоне трамвая «Аннушка» на Бульварном кольце нас было бы мало… там каждый сам по себе и друг другу никто. Я, помнится, кому-то из здесь присутствующих о трамвае говорил… (Вольф не посмотрел в сторону Павла, но Асланян вдруг понял, что это о нем, и внутри у него разлилось живое тепло, он огляделся по сторонам и стал слушать.)… Все относительно. Великая банальная мысль. Первым релятивистом в России был Толстой. Он знал о странностях пространства и времени… Однажды, вытирая специальной мягкой тряпочкой пыль в своем кабинете, он не мог вспомнить – протер ли полочку над диваном, который, кстати, и сейчас можно отыскать в Ясной Поляне. Лев Николаевич написал эссе об этом. О том, что полка, когда потом он проверил, оказалась чистой, протертой, но своего движения, своего взмаха руки с тряпочкой Толстой не заметил, пропустил, то есть самого Толстого – и не было какое-то время нигде! Во всяком случае, у полочки – не было… Как же эту мысль расслышал Эйнштейн! Как счастливо присвоил!.. Причем не обязательно у Толстого… А за Эйнштейном – миллионы людей… Простейшая, ясная и своевременная мысль… Вначале мы ловим ее случайно и со стороны, но иной раз она становится нашей собственной… такая мысль и есть – поэтическая реальность, то есть самая краткая, самая необъяснимо емкая… Именно как стихи. Когда пишешь строчки столбиком на бумаге – понятия не имеешь, стихи ли это в самом деле. Только если они услышаны, если они с радостью присвоены другим человеком, вот тогда действительно… Давно живя на свете, полагаю, что не важно, сколько человек твои стихи прочло, важно чтоб кто-то прочел, услышал – и унес с собой. Именно запоминая, мы присваиваем живую мысль и чувство… и само время, саму реальность. Мы начинаем ее видеть, слышать, чувствовать. И любить… Мир божий, вечный двигатель на любви… безотходное пространство. Мы с вами, как все живое, противостоим энтропии… Про энтропию, кажется, не я сказал, кто-то другой, но я запомнил и присвоил немедленно!..

Вольф улыбнулся, и точно такая же улыбка разлетелась по лицам слушателей. Вольф продолжил:

– Сегодня я написал столбиком на бумаге несколько слов. Не могу ничего о них пока сказать, может, это и не стихи. Но я хочу с них и начать… Тетя Вера, пожалуйста, позовите Соню!

Экономка тетя Вера сидела за столиком у двери, на котором стопочкой расположились «Павлины», она дверь приоткрыла и позвала, как зовут свидетелей в зал суда. В гостиную вошла Соня Розенблюм, то есть она вошли вдвоем с виолончелью.

Виолончель была старая, а Соня как-то особенно, совсем молодая, в купленном сегодня днем сером платье из тафты с широкой и шуршащей юбкой.

– Позвольте вам представить, Соня Розенблюм, студентка Московской консерватории, ученица Натальи Гутман. Она открывала мой вечер в Москве… Откроет и сегодняшний.

Длинный парень в очках вскочил со стула, отнес его Соне и встал у стенки, опершись на каминную полку. Чанов и Блюхер внимательно на него посмотрели.

Вольф помолчал пару секунд и сказал:

– Вот строчки, написанные сегодня поутру.

Рождество

Посвящается Сонечке Р.

Соберусь на сочельник,

К Рождеству прилечу.

Я в заснеженный ельник,

Я под елку хочу.

В этом белом сугробе

Буду тайно лежать —

Как младенец в утробе —

И рождения ждать.

Кто-то тайну откроет

И меня навсегда

Из сугроба отроет.

Надо мною – звезда.

Вольф посмотрел на Соню и протянул к ней руку, как бы указывая, кто – звезда. Прозвучали негромкие, деликатные аплодисменты. Вольф снова повернулся к публике и объявил:

– «Элегия» Массне. Исполняет Соня Розенблюм.

Соня была слишком, до конца сосредоточена, чтоб еще и волноваться. Так показалось Кузьме. Она уселась, поставила виолончель между колен, платье зашуршало. Подняла смычок, попробовала звук. Вздохнула, и – сыграла «Элегию». Звуки виолончели проникли в каждую трещинку маленькой деревянной гостиной, набрав глубину, резонировали. И, как эхо с дальних горних вершин, бас Шаляпина незаметно проник в мелодию, угадался слушателями в звуках виолончели.

О, где же вы, дни любви,

сладкие сны,

юные грезы весны?..

Где шум лесов,

пенье птиц,

где цвет полей,

где серп луны,

блеск зарниц?..

Все унесла ты с собой,

и солнца свет,

и любовь, и покой!

Все, что дышало тобой

лишь одной!..

Аплодисменты были какие-то странные, не все смогли в них поучаствовать. Вольф сидел, опершись локтем на стол и прикрыв ладонью глаза. Паша Асланян плакал, Блюхер дал ему свой мятый платок и тоже не хлопал. Только после некоторой паузы негромко и настойчиво стал аплодировать посол, его бурно поддержали, и все зашумело. Как будто ветер на рощу налетел и дождь пролился. А баронесса тетя Надя не только захлопала, но и несколько раз повторила «Браво!»

Соня встала и поклонилась. Вольф встряхнулся, подошел, поцеловал ей руку и что-то шепнул Соне на ухо. У Чанова на сердце отлегло.

А Вольф вернулся к столу, на котором лежал его раскрытый «Розовощекий павлин». Садиться не стал, дождался тишины и начал читать стихи. Он открывал «Павлина» где придется и, глянув на первую строку, дальше читал наизусть. Аплодисментов не ждал. Аудитория это понимала и не встревала.

Вольф как будто из воздуха легко и вдруг вынимал слова, будто прямо сейчас они к нему приходили…

Мы баснями кормили соловья,

О, как он жрал – некормленная птичка,

Худой, облезлый, тоненький как спичка,

Ни червячка ему и ни ручья.

Его кормили прямо изо рта,

Божок наш упивался, наедался,

На кой ему, скажите, голос дался,

И как ему пристала немота.

Улегся, сытый, прямо на тахту,

Спихнул подушки, захрапел, зачмокал,

И то вздыхал, то вскрикивал, то охал,

Сменяя бормотаньем немоту.

На цыпочках из комнаты уйдя,

Мы еле слышно затворили двери,

И благодарно нам кивали звери,

Пускай подремлет малое дитя…[42]

И дальше он читал так же внятно, легко. Но на одном споткнулся, и все же прочел:

…И поступь крысы ледяной

На стенках иней золотой,

Снег валит…

Но почти темно,

Дрожит

Разбитое стекло.

Двором блокадным санный скрип,

Там, где подтаяло —

Как всхлип…

И, как фарфоровый сосуд,

К покою мальчика везут.

Двор наклонился,

Сани мчит,

Полоз то стонет,

То пищит…

Удар о стену,

Тишина.

Но мне все кажется:

Война…

Передохнул минуту, перелистывая книжку, и следом – почти как песенку спел:

Жеманный вор с карманным словарем

Скользит в ночи с карманным фонарем,

Столь гибок и изящен, что плечом

Он открывает дверь, а не ключом.

И знает он – поклонник сложных краж:

Увел хозяев бес на вернисаж,

И можно даже люстру запалить,

Но он здесь воровать, а не шалить,

И если свет горящий – не погас,

Ему не выдать настоящий класс.

Как птицы ощущают перелет —

Он так же ощущает переплет —

Его фактуру, качество, размер,

И кто это – Рембо или Гомер,

Вот Фолкнер, Йейтс, Басе, Камю, Ронсар,

Бель, Кавабата, Пушкин, Кортасар…

Но нет-нет-нет, как все приелось, прочь,

Лишь вор постель покинет в эту ночь!

И улетает грешник без грехов,

Забрав невзрачный том моих стихов.

Идет-бредет с незрячим фонарем,

Транскрипт на книге сверив словарем…

Он откашливался глухо и двигался дальше, дальше читал…

Закончил Вольф последним стихотворением сборника:

А в сумерках тминного леса,

Среди огуречных стволов

Ручей, доведенный до блеска,

Все дальше высверливал ров

И сбрасывался водопадом,

Рельеф повторяя чужой.

И вздрагивал, словно дриада

От капли воды дождевой.

И листик, завернутый в листик,

Волочит песчинку по дну,

И беленький вымокший хлыстик

Внезапно рождает волну…

Потом пауза.

И дальше, глубоко вдохнув и выдохнув:

Я пишу буквы эти

Непомерно зажатой рукой,

Я их вывожу

Словно в подготовительном классе,

При искусственном свете,

Буква выглядит вовсе чужой,

Я – школяр,

Как школяр я дрожу,

Будто вор, засветившийся в кассе…

Чанов помнил наизусть и знал, о чем это. О маленькой жизни в полном объеме, которую нельзя передать чужими холодными буквами. Но через нельзя – можно! И этот акт передачи, то есть акт самой поэзии – как воровство, как открытие чужой тайны… Но тайне от этого не хуже, ее не становится меньше, и Тот, у кого ее украли, как и сам вор, – счастливы…

Раздались аплодисменты, слушатели вставали с кресел, продолжая аплодировать.