Кузьма не успел ответить, в гостиную вошел Вольф, держа под руку баронессу тетю Надю, и вечер начался. Открыл его Генрих, представив Вольфа по-французски и по-русски. Вольф в своем старом пиджаке и белой рубахе сидел, заложив ногу на ногу, он, несомненно, был всех элегантнее и свободней. Бог знает почему.
Вот он встал и сказал:
– Нас здесь немного, трех десятков нет. А кажется, что много. Это потому, что все мы – круг моей любимой тетушки, тети Нади, научившей меня в отрочестве, как я ни сопротивлялся, французскому языку. И еще потому, что мы собрались в ее небольшой и уютной гостиной, которая много чего помнит и хранит… А, скажем, в вагоне трамвая «Аннушка» на Бульварном кольце нас было бы мало… там каждый сам по себе и друг другу никто. Я, помнится, кому-то из здесь присутствующих о трамвае говорил… (Вольф не посмотрел в сторону Павла, но Асланян вдруг понял, что это о нем, и внутри у него разлилось живое тепло, он огляделся по сторонам и стал слушать.)… Все относительно. Великая банальная мысль. Первым релятивистом в России был Толстой. Он знал о странностях пространства и времени… Однажды, вытирая специальной мягкой тряпочкой пыль в своем кабинете, он не мог вспомнить – протер ли полочку над диваном, который, кстати, и сейчас можно отыскать в Ясной Поляне. Лев Николаевич написал эссе об этом. О том, что полка, когда потом он проверил, оказалась чистой, протертой, но своего движения, своего взмаха руки с тряпочкой Толстой не заметил, пропустил, то есть самого Толстого – и не было какое-то время нигде! Во всяком случае, у полочки – не было… Как же эту мысль расслышал Эйнштейн! Как счастливо присвоил!.. Причем не обязательно у Толстого… А за Эйнштейном – миллионы людей… Простейшая, ясная и своевременная мысль… Вначале мы ловим ее случайно и со стороны, но иной раз она становится нашей собственной… такая мысль и есть – поэтическая реальность, то есть самая краткая, самая необъяснимо емкая… Именно как стихи. Когда пишешь строчки столбиком на бумаге – понятия не имеешь, стихи ли это в самом деле. Только если они услышаны, если они с радостью присвоены другим человеком, вот тогда действительно… Давно живя на свете, полагаю, что не важно, сколько человек твои стихи прочло, важно чтоб кто-то прочел, услышал – и унес с собой. Именно запоминая, мы присваиваем живую мысль и чувство… и само время, саму реальность. Мы начинаем ее видеть, слышать, чувствовать. И любить… Мир божий, вечный двигатель на любви… безотходное пространство. Мы с вами, как все живое, противостоим энтропии… Про энтропию, кажется, не я сказал, кто-то другой, но я запомнил и присвоил немедленно!..
Вольф улыбнулся, и точно такая же улыбка разлетелась по лицам слушателей. Вольф продолжил:
– Сегодня я написал столбиком на бумаге несколько слов. Не могу ничего о них пока сказать, может, это и не стихи. Но я хочу с них и начать… Тетя Вера, пожалуйста, позовите Соню!
Экономка тетя Вера сидела за столиком у двери, на котором стопочкой расположились «Павлины», она дверь приоткрыла и позвала, как зовут свидетелей в зал суда. В гостиную вошла Соня Розенблюм, то есть она вошли вдвоем с виолончелью.
Виолончель была старая, а Соня как-то особенно, совсем молодая, в купленном сегодня днем сером платье из тафты с широкой и шуршащей юбкой.
– Позвольте вам представить, Соня Розенблюм, студентка Московской консерватории, ученица Натальи Гутман. Она открывала мой вечер в Москве… Откроет и сегодняшний.
Длинный парень в очках вскочил со стула, отнес его Соне и встал у стенки, опершись на каминную полку. Чанов и Блюхер внимательно на него посмотрели.
Вольф помолчал пару секунд и сказал:
– Вот строчки, написанные сегодня поутру.
Рождество
Посвящается Сонечке Р.
Соберусь на сочельник,
К Рождеству прилечу.
Я в заснеженный ельник,
Я под елку хочу.
В этом белом сугробе
Буду тайно лежать —
Как младенец в утробе —
И рождения ждать.
Кто-то тайну откроет
И меня навсегда
Из сугроба отроет.
Надо мною – звезда.
Вольф посмотрел на Соню и протянул к ней руку, как бы указывая, кто – звезда. Прозвучали негромкие, деликатные аплодисменты. Вольф снова повернулся к публике и объявил:
– «Элегия» Массне. Исполняет Соня Розенблюм.
Соня была слишком, до конца сосредоточена, чтоб еще и волноваться. Так показалось Кузьме. Она уселась, поставила виолончель между колен, платье зашуршало. Подняла смычок, попробовала звук. Вздохнула, и – сыграла «Элегию». Звуки виолончели проникли в каждую трещинку маленькой деревянной гостиной, набрав глубину, резонировали. И, как эхо с дальних горних вершин, бас Шаляпина незаметно проник в мелодию, угадался слушателями в звуках виолончели.
О, где же вы, дни любви,
сладкие сны,
юные грезы весны?..
Где шум лесов,
пенье птиц,
где цвет полей,
где серп луны,
блеск зарниц?..
Все унесла ты с собой,
и солнца свет,
и любовь, и покой!
Все, что дышало тобой
лишь одной!..
Аплодисменты были какие-то странные, не все смогли в них поучаствовать. Вольф сидел, опершись локтем на стол и прикрыв ладонью глаза. Паша Асланян плакал, Блюхер дал ему свой мятый платок и тоже не хлопал. Только после некоторой паузы негромко и настойчиво стал аплодировать посол, его бурно поддержали, и все зашумело. Как будто ветер на рощу налетел и дождь пролился. А баронесса тетя Надя не только захлопала, но и несколько раз повторила «Браво!»
Соня встала и поклонилась. Вольф встряхнулся, подошел, поцеловал ей руку и что-то шепнул Соне на ухо. У Чанова на сердце отлегло.
А Вольф вернулся к столу, на котором лежал его раскрытый «Розовощекий павлин». Садиться не стал, дождался тишины и начал читать стихи. Он открывал «Павлина» где придется и, глянув на первую строку, дальше читал наизусть. Аплодисментов не ждал. Аудитория это понимала и не встревала.
Вольф как будто из воздуха легко и вдруг вынимал слова, будто прямо сейчас они к нему приходили…
Мы баснями кормили соловья,
О, как он жрал – некормленная птичка,
Худой, облезлый, тоненький как спичка,
Ни червячка ему и ни ручья.
Его кормили прямо изо рта,
Божок наш упивался, наедался,
На кой ему, скажите, голос дался,
И как ему пристала немота.
Улегся, сытый, прямо на тахту,
Спихнул подушки, захрапел, зачмокал,
И то вздыхал, то вскрикивал, то охал,
Сменяя бормотаньем немоту.
На цыпочках из комнаты уйдя,
Мы еле слышно затворили двери,
И благодарно нам кивали звери,
Пускай подремлет малое дитя…[42]
И дальше он читал так же внятно, легко. Но на одном споткнулся, и все же прочел:
…И поступь крысы ледяной
На стенках иней золотой,
Снег валит…
Но почти темно,
Дрожит
Разбитое стекло.
Двором блокадным санный скрип,
Там, где подтаяло —
Как всхлип…
И, как фарфоровый сосуд,
К покою мальчика везут.
Двор наклонился,
Сани мчит,
Полоз то стонет,
То пищит…
Удар о стену,
Тишина.
Но мне все кажется:
Война…
Передохнул минуту, перелистывая книжку, и следом – почти как песенку спел:
Жеманный вор с карманным словарем
Скользит в ночи с карманным фонарем,
Столь гибок и изящен, что плечом
Он открывает дверь, а не ключом.
И знает он – поклонник сложных краж:
Увел хозяев бес на вернисаж,
И можно даже люстру запалить,
Но он здесь воровать, а не шалить,
И если свет горящий – не погас,
Ему не выдать настоящий класс.
Как птицы ощущают перелет —
Он так же ощущает переплет —
Его фактуру, качество, размер,
И кто это – Рембо или Гомер,
Вот Фолкнер, Йейтс, Басе, Камю, Ронсар,
Бель, Кавабата, Пушкин, Кортасар…
Но нет-нет-нет, как все приелось, прочь,
Лишь вор постель покинет в эту ночь!
И улетает грешник без грехов,
Забрав невзрачный том моих стихов.
Идет-бредет с незрячим фонарем,
Транскрипт на книге сверив словарем…
Он откашливался глухо и двигался дальше, дальше читал…
Закончил Вольф последним стихотворением сборника:
А в сумерках тминного леса,
Среди огуречных стволов
Ручей, доведенный до блеска,
Все дальше высверливал ров
И сбрасывался водопадом,
Рельеф повторяя чужой.
И вздрагивал, словно дриада
От капли воды дождевой.
И листик, завернутый в листик,
Волочит песчинку по дну,
И беленький вымокший хлыстик
Внезапно рождает волну…
Потом пауза.
И дальше, глубоко вдохнув и выдохнув:
Я пишу буквы эти
Непомерно зажатой рукой,
Я их вывожу
Словно в подготовительном классе,
При искусственном свете,
Буква выглядит вовсе чужой,
Я – школяр,
Как школяр я дрожу,
Будто вор, засветившийся в кассе…
Чанов помнил наизусть и знал, о чем это. О маленькой жизни в полном объеме, которую нельзя передать чужими холодными буквами. Но через нельзя – можно! И этот акт передачи, то есть акт самой поэзии – как воровство, как открытие чужой тайны… Но тайне от этого не хуже, ее не становится меньше, и Тот, у кого ее украли, как и сам вор, – счастливы…
Раздались аплодисменты, слушатели вставали с кресел, продолжая аплодировать.