Клиний однажды заявил:
— Этика дает нам обобщения, правила. Э-хм. Однако первое правило этики гласит: «Никогда не суди о частных случаях по общим законам».
Он кивнул, довольный, что додумался до этого, и широко зашагал дальше.
Я едва поспевал за ним. Мы взбирались по древней каменистой тропе туда, где облака скрывали святилище Менелая. Клиний учил на ходу, как он это называл. Я сказал:
— В таком случае этика бессмысленна. Что толку от правил, если уже первое гласит: «Не верь правилам»?
— Чепуха, — сказал он. — Ты слишком узко мыслишь. Этика сродни медицине, к ней следует прибегать только при необходимости. Человек может быть здоров по-разному. Люди, которые понимают друг друга, не нуждаются в обычной этике. В своем кругу они вполне могут поступать так, как никогда бы не поступили с чужими людьми.
— Может быть, — сказал я. (Я был, как уже говорил, суровым и угрюмым молодым человеком.) — Но как она научится не поступать так с чужими людьми?
Клиний остановился, оперся на палку и, обернувшись, посмотрел на меня. Он улыбался. Волосы его лохматились, как рыжее солнце.
— Дорогой мой юный Агатон, — сказал он, — ты слишком серьезно воспринимаешь мир. Взгляни вон туда! — Он показал на огромные бесформенные валуны на склоне утеса, обиталище орлов. — Знаешь, о чем думают эти камни?
Конон тоже посмотрел вверх, прищурив глаза, и сказал:
— Они думают о своей каменности.
— Вот именно! Они думают: Я камень, я камень. Не дерево, не гусь, не колбаса из козлятины, но камень. Потому-то они и не разваливаются на части! А что думает наш искатель истины? — Он опять засмеялся и замотал головой, явно довольный собой. — Он думает: Я человек. А Тука человек? И что такое человек? Если он не будет осторожен, нам придется нести его домой рассыпавшегося на атомы.
Одно плечо у Конона дернулось, и он насмешливо осклабился.
— Бедняга Агатон влюбился, — сказал он и пригнулся, словно я собирался его ударить, и, подобрав камешек, принялся его подбрасывать.
— Влюбился! — воскликнул Клиний, в изумлении глядя на меня. И снова засмеялся. — Ну да, конечно!
— Ни хрена я не влюбился! — сказал я, забывшись от возмущения.
— Но-но, — сказал Клиний. — Полегче!
Конон дико захохотал — возможно, над испуганно-серьезным выражением лица Клиния, возможно, надо мной. Я бросился на него с кулаками. Клиний кричал: «Эй, эй, эй!» — и стучал своей палкой по камням. Горы и скалы хрипло вторили ему, точно вороны.
Несмотря на насмешки Конона, мы с Тукой едва ли осознавали, что наше чувство к друг другу было любовью. Для меня она оставалась самым близким другом, ближе даже, чем Конон. Когда мы стали немного старше, мы иногда гуляли вместе, держась за руки, ее рабыня шла позади, угрюмо наблюдая на нами; но даже тогда я ни о чем не догадывался. Вероятно, я знал, какое чувство испытываю к ней, но она представлялась мне некой высшей формой жизни, столь же отличной от меня, как богиня от коровы. Она общалась с другими юношами, стройными и изящными, принадлежащими ее кругу, юношами, чьи отцы владели особняками за городом, и, хотя я понимал, что все они глупее меня, я знал свою участь. Я волочился за девушками попроще, в основном за кухонными рабынями, и мы с Тукой обсуждали их, сидя на склоне холма, и хохотали до слез, жизнерадостные, как залитые солнцем холмы. Порой глаза ее вспыхивали. Но я упорно ни о чем не догадывался, что в общем-то было вполне естественно и правильно. Ее отец был архонтом: его земли, его богатство и власть простирались на многие мили.
И вот когда мне было лет пятнадцать, я познакомился с Солоном, человеком, который изменил и полностью обновил мир.
Мы собрались в доме Филомброта, в центральном зале с высоким, отделанным деревом потолком, — пять или шесть влиятельных правителей города, мой учитель Клиний (одетый в красивый плащ, подаренный ему Филомбротом), Конон и я. В те дни я часто присутствовал при обсуждении важных вопросов, не принимая в нем никакого участия. Мы с Кононом вели записи, выполняли разного рода мелкие поручения, разливали вино в чаши. Что касается Клиния, то он, будучи как бы советником Филомброта, обычно молчал, нахмурив брови и уставившись красноватыми глазами в свои ступни. И только когда Филомброт спрашивал его: «Ну так как?» — Клиний, отличавшийся необычайной близорукостью, обращал взгляд приблизительно в сторону Филомброта, как гребнем, проводил пятерней по волосам и затем высказывал свое тщательно обоснованное мнение, то и дело пожимая плечами, прерываясь и откашливаясь так, что кадык его ходил ходуном. Некоторые в шутку называли его царем Афин. Царем он, конечно, не был, зато обладал неким шестым чувством, которое позволяло ему безошибочно определять, что примет простой народ, а что отвергнет и как он поведет себя в дальнейшем. Именно Клиний обратил внимание олигархии на Солона. «Человек истинно философского склада ума», — рекомендовал его Клиний. Подразумевалось: очень хитрый.
Был знойный летний день, солнце клонилось к западу, его лучи, как живые, врывались в зал и играли бликами на всех крашеных и полированных поверхностях, которые блестели, словно только что смазанные маслом. Все правители города были в сборе, в том числе и старый Писистрат{29}. Они сидели, как всегда, в торжественных позах, Филомброт — за сверкающим мраморным столом, Конон и я — за маленькими деревянными столиками, рабы застыли на своих местах, неподвижные, как мебель; однако совещание не начиналось. Я смотрел на холмы за окном и страстно желал очутиться там. Но вот наконец вошел раб и доложил о прибытии гостя. Филомброт встал и поклонился. Все остальные, кроме Писистрата, тоже поднялись, как будто прибывший гость был по меньшей мере царем сардийским. Снова появился раб и отодвинул занавес, и в зал вошел самый толстый и самый что ни на есть заурядный человек, какого я когда-либо видел. (Говорят, только сам Крез был толще, а весил он целых семьсот фунтов.) Солону было лет тридцать пять, но голова у него уже основательно полысела. Его нос слегка розовел. С первого взгляда было ясно, что он занимался виноторговлей и в нем не было ни Капли благородной крови, что бы там ни говорили сейчас. Плоть его колыхалась, как цветущий луг, колеблемый легким ветерком. Широко расставив ноги и вскинув молочно-белые руки, словно приветствуя своих домочадцев после долгой разлуки, он сказал:
— Господа, да благословит вас бог, всех и каждого!
Клиний поморщился и еще пристальнее уставился воспаленными глазами на свои ступни. Раб закрыл высокую дверь, запер ее и замер в ожидании, положив руку на дверной засов. Писистрат нахмурился.
— Друзья, познакомьтесь: это гражданин Солон, — сказал Филомброт.
Все по очереди степенно подходили к Солону и с опаской пожимали ему руку.
— Какая честь! — говорил Солон. — Я глубоко польщен!
Затем Филомброт сказал:
— Солон не только один из наиболее почтенных купцов в нашем городе и не только общепризнанный философ, но и, как утверждают, один из любимейших поэтов наших сограждан.
— Ужасный приговор, — сказал Солон. — Ну и вкус у них! — И он в отчаянии поцеловал кончики пальцев.
Филомброт сам подвел Солона к креслу. Они представляли собой презабавную пару: высокий и костлявый Филомброт, с пронзительным взглядом, мужественный и чувствительный донельзя, и Солон — пухлый, как ребенок чудовищных размеров, с лицом проказливым, как у Пана, и слегка женоподобным (у него были красиво очерченные губы). Удобно расположившись в кресле, хотя оно было мраморным, Солон все повторял: «Благодарю, благодарю, да благословят вас боги!» Телеса его колебались, и он то и дело отдувался.
Филомброт заговорил о достоинствах Солона. Его отец, Эвфорион, был человеком состоятельным, хотя и не знатным, и на собственном примере доказал, что умение считать не менее ценно, чем обширные владения, но потом, будучи еще нестарым, он решил раздать все свое состояние бедным. В честь его воздвигли статую. Он умер, когда Соло ну не было еще и двадцати лет, и Солон, обладавший, по его словам, умеренной склонностью к роскоши, в течение четырех лет (почти не прибегая к двурушничеству, что сам он неизменно подчеркивал) приобрел состояние, равное богатству своего отца. Он пользовался симпатией и некоторым влиянием — как среди богатых, так и среди неимущих — и славился среди тех и других своим необычайным здравомыслием. Во времена нынешнего политического хаоса никто лучше его не сумел бы примирить обе стороны.
Правителям города все это уже было известно, что прекрасно понимал Солон, однако же он с явным удовольствием слушал и даже смаковал льстивую речь Филомброта, постукивая пальцами и лучась от радости, как дитя. Наконец они перешли к делу. Война с Мегарами зашла в тупик — не столько из-за трудностей ведения войны, сколько из-за того, что народ считал себя обманутым, — так оно и было на самом деле. Как всегда, в первую очередь погибали простолюдины и рабы, а аристократы — горстка могущественных семейств — получали всю добычу; и, как всегда, причиной всех бед внутри государства объявлялась война. Задача была проста: обманом снова заставить простолюдинов воевать, чтобы раз и навсегда покончить с Мегарами, а потом, по мере необходимости, заняться решением внутренних проблем.
Солон весь сиял, предвкушая власть, которой его облекали правители государства, но, хотя был не в силах скрыть свою радость, он притворился, что дело сложное.
— Ужасно! — воскликнул он и непристойно замотал головой. Потом по-девичьи звонко хихикнул: — Просто ужасно! Господа, мы стоим на пороге новой и удивительной эпохи — эпохи расцвета целого спектра новых чувств! Это потрясающий момент! Мы войдем в историю либо как чудовища, либо как повитухи нового божества! Давайте же приложим все силы, чтобы стать родоначальниками, Прародителями Гуманизма!
— Гуманизма? — с недоумением переспросил Писистрат.
— Это новое слово, которое я придумал, — сказал Солон. — Разве оно вам не нравится?