Агатон плюнул — и не просто в сторону Ликурга, а прямо в него. Рука Алкандра взмыла вверх, но все его тело так и осталось неподвижным, почти расслабленным.
Я скользнул в сторону, вслед за своим учителем. «Извините», — прошептал я. Алкандр скосил глаза и посмотрел на меня — сперва сердито, потом понимающе. Когда неделю спустя я снова увидел его, мне показалось — хотя я в этом совсем не уверен, — что Алкандр кивнул мне.
Итак, ясно одно: я никогда не стану Провидцем, но у Агатона я могу многому научиться. Сдается мне, что я уже научился с терпением относиться ко всем людям, за исключением самого Агатона.
И за исключением самого себя, конечно… Ни к Агатону, ни к себе я не знаю пощады. Интересно, почему это так?
Но, как вы помните, тюремные стены крепки и плотны, как и воздух, которым мы дышим, а Агатон не прилагает ни малейших усилий, чтобы не смердеть. Во сне он храпит, и стонет, и что-то бормочет, а днем все время говорит и говорит без умолку, и только о самом себе. Никогда еще я не видел такого самовлюбленного, вечно ноющего ублюдка. «Положим, ему уже семьдесят, — говорю я себе. — К старикам надо быть снисходительным». Но, проснувшись, он начинает шамкать губами, а когда ест, клацает зубами на всю камеру. И если он не говорит и не клацает зубами или не сосет свои сухие потрескавшиеся губищи, то пишет бесконечные воспоминания о своей отвратной жизни, миля за милей покрывая пергаментные свитки самовосхвалениями.
— Верхогляд, дружочек, заточи мне перо.
— Сам затачивай свое блядское перо, — огрызаюсь я.
— Ну что у тебя за манеры, дорогой мой! В таких свинских манерах нет никакой изысканности! — говорит он, поджимая губы, и щурится, как поросенок.
С какой стати я должен быть снисходительным к этому выжившему из ума старому хрену, который презирает все на свете, кроме самого себя? А может быть, в первую очередь именно себя. И с какой стати я должен мириться со своим положением — быть прислужником у сумасшедшего, голодным червем в этой кишащей червями дыре и видеть во сне по ночам мягкогрудых девушек, с кожей такой розовой и нежной, что она лучится, как весенняя листва, и с глазами, полными тоски, как могилы?
15Агатон
Мы сидели с Доркисом на склоне холма и смотрели вниз, на озеро, где купались Иона, Тука и наши дети — двое моих и трое его. Был прекрасный, теплый день, и мы выпили уже немало илотского вина. Позади нас на холме стоял каменный домик, который Доркис снял, чтобы, как он выразился, скрыться от мирской суеты. Я молча смотрел на Туку и Иону, и сердце у меня ныло от боли. Говорил Доркис. Он надумал бежать из Лаконии. Это было против закона, однако чуть ли не каждый день илоты бежали из страны. В те дни спартанцы не особо усердствовали, выслеживая беглецов: они были по горло заняты тем, что следили друг за другом да совершали набеги на владения соседей (идея эта принадлежала эфорам, а не Ликургу). На противоположном берегу озера паслись козы. Мальчишка-козопас, едва различимый вдали, сидел среди зеленоватых валунов почти на самой вершине холма, справа от нас.
Доркис говорил о безысходности положения илотов. Спартанцы и раньше обращались с ними жестоко. Каждый год эфоры официально объявляли илотам войну, с тем чтобы ни одного спартанца нельзя было признать виновным в нарушении священных установлений, если он походя убивал какого-нибудь илота. Но во время внешних войн жестокость только возрастала. Из-за беспорядков в Мессене, где то в одном, то в другом городе совершались покушения на спартанских правителей и поджигались общественные здания, а также из-за того, что илоты все чаще открыто говорили о восстании, Ликург не так давно возродил старинный обычай криптии, согласно которому молодых спартанцев посылали за город с короткими мечами и небольшим запасом продовольствия; днем они скрывались среди скал, а ночью выходили и убивали илотов. Таким образом молодые воины приобретали боевую закалку — но дело было не только в этом. В Лаконии илоты численно превосходили спартанцев, и Ликург был убежден, что в неспокойные времена необходимо постоянно терроризировать илотов, чтобы они знали свое место. Два дня назад во время такой вылазки спартанцы убили юношу, которого знал Доркис. Как врач, он помогал женщинам готовить тело убитого к погребению. Он был потрясен. Даже теперь его голос звучал приглушенно, как у человека, едва оправившегося от потери крови. В некотором смысле, говорил он, илоты совершают преступление, воспитывая детей в Спарте. Тем самым они лишают их самоуважения, а значит, и свободы. С другой стороны, он, Доркис, был своего рода вождем. А сейчас илотам, как никогда, были необходимы вожди. Я утвердительно кивнул. Мне хотелось помочь ему, но не навязывая при этом никакого решения. Сам бы я, вероятно, бежал. Меня легко напугать. Я мог бы добавить, что бегство также лишит его детей самоуважения, однако я чувствовал себя не вправе советовать ему делать то, на что у меня самого не хватило бы смелости.
Его пронзительные черные глаза глядели куда-то вдаль, за холмы на горизонте, нижняя губа выдвинулась вперед так, что мышцы на лице напряглись, а раскосые глаза превратились в узкие щели, похожие на бойницы для лучников.
— Агатон, есть ли у тебя еще хоть какое-то влияние на него?
Я покачал головой:
— Ни капли.
Он усмехнулся:
— Все растранжирил?
— Начнем с того, что у меня его никогда и не было, — сказал я. — Он держит меня при себе, чтобы я рассказывал ему о теориях Солона, чем я и занимаюсь, — все они записаны у меня в книге, — и он выслушивает их точно камень.
— Неужели?
— Ну не совсем, конечно. Он слушает как бы вполуха. И из их полной противоположности своим собственным теориям он как-то ухитряется извлекать для себя пользу.
Доркис снова перевел взгляд на холмы.
— Как по-твоему, его можно убить? — Этот вопрос он задал так, словно спрашивал об исходе состязаний на Олимпийских играх, только голос у него чуть дрогнул при этом.
Я молчал. Он положил локти на колени, и руки его безвольно повисли.
Наконец он сказал:
— Ты не ответил. Надо понимать, это возможно.
— Любое живое существо можно убить — так или иначе.
Доркис ничего не сказал, лишь задумчиво улыбнулся, как атлет, который не уверен в исходе предстоящего ему поединка с быком.
После ужина, когда дети наконец угомонились, а Доркис с Тукой, потягивая вино и болтая, наводили порядок (он время от времени похлопывал ее по заднице и хохотал до слез: Тука, как всегда, блистала остроумием), мы с Ионой сидели на берегу озера. Мир казался пустым и покинутым, как во время чумы, только звезды мерцали на небе да тускло светились окна хижины позади нас. Словно не было ни Спарты, ни Лаконии, ни даже Афин — лишь огромное, усеянное звездами небо, холмы, вода, изгиб Иониной руки. Озеро казалось совершенно ровным и гладким, как черный мрамор. Я чувствовал себя в полной безопасности, будто время остановилось навечно. Я страстно желал Иону или чего-то еще — новой жизни, покоя.
— Доркис сказал тебе, что он сейчас обдумывает? — спросила Иона. Голос ее был так тих, будто звучал где-то внутри меня.
— Что?
— Ты знаешь. — И добавила: — Убийство.
— Это плохая идея. — Собственный голос показался мне овечьим блеянием, и я ощутил слабость во всем теле.
— Так он все-таки тебе сказал?
Я кивнул.
— Почему же это плохая идея?
— Просто плохая, и все. — Мне следовало бы сказать: «Потому что я трус». — Некоторые идеи бывают просто плохими. Невозможно объяснить почему, но это так.
— Смешно! — рассмеялась она, и веселье вдруг прорвалось сквозь ее серьезность, которая, однако, не исчезла окончательно, а лишь преобразилась, и ямочки на ее щеках стали чуть глубже.
— Может быть, — сказал я.
Она еще какое-то время задумчиво улыбалась, затем откинулась на траву, положив руки под голову, и сжала губы.
— Я знаю, почему ты считаешь эту идею плохой. — Ее голос снова звучал бесстрастно и серьезно. — Все дело в том, что ты не хочешь его смерти. Он интересует тебя.
— Это не имеет значения. Конечно, интересует. — В сущности, я солгал. В тот момент меня ничто не интересовало, кроме ее губ, изгиба ее бедра, потрясающей нежности ее голоса. Я слушал сверчков, и сердце у меня учащенно билось, словно я смотрел вниз с высокой башни. Волны еле слышно плескались о берег.
— Ты все готов отдать за интересную идею, даже такую чудовищную, как его. — Голос ее звучал наполовину насмешливо, наполовину серьезно. Если ничего другого не оставалось, Иона могла быть очень прямолинейной.
— За идею или приключение, — сказал я.
Она лежала неподвижно, глядя на звезды. Я почувствовал, что она озадачена и раздражена, и это меня обрадовало. Наконец на ее лице мелькнула улыбка.
— Ну ладно, умник, объясни, что ты имеешь в виду.
— Ничего особенного, — сказал я, все еще испытывая смутную тревогу и в то же время дрожа от удовольствия, которое было сильнее сексуального. — Это у меня такое присловие. Призрак моей юношеской метафизики. Что есть последняя реальность? Приключения и идеи. Приключение — это когда кто-то бьет тебя кулаком в лицо. Идея — это когда ты мыслишь: «бить кулаком».
— Ты и сам не веришь, что жизнь такова! — Она была возмущена, но при этом глумливо улыбалась и, вероятно, осознавала, что ее негодование возбуждает меня.
— Я действительно так считаю. И Доркис тоже. Именно это он имеет в виду, когда говорит, что мы должны воспарить над реальностью, как птицы.
Повернув голову, Иона посмотрела на меня:
— Он лишь отчасти верит в это. — Теперь и в ее глазах появилась серьезность, хотя взгляд оставался нежен. — Лучшее в нем — это то, что он создает приключения из идей. Такой, как убийство Ликурга, например.
Неплохо сказано, подумалось мне. Я, признаться, не ожидал от нее такого. Хотя мог бы догадаться, что этот ее полушутливый тон, ее колкости, смягченные ямочками на щеках, еще далеко не все, что было у нее в запасе, а только, так сказать, оболочка, скрывающая ее истинную суть. Я ощутил легкое возбуждение, новый проблеск желания и пожалел, что не захватил с собой вина.