Крушение Агатона. Грендель — страница 26 из 75

Однажды мы сидели с Ликургом в его доме наедине, если не считать его неизменного телохранителя Алкандра, того самого мальчишки, который выбил ему глаз. Ликург недоумевал, почему Солон отменил все законы Драконта. Солон считал эти законы слишком жестокими, а наказания чрезмерно строгими. Ликург процитировал слова самого Драконта о том, почему почти все преступления должны караться смертной казнью:

— «Даже мелкие преступления заслуживают смерти, а для более тяжких у меня нет ничего больше смерти».

Ликург сидел низко опустив голову, мрачный и отрешенный. Его раввинский нос, как гора, темнел на фоне ночного неба.

— Но почему? — спросил я. Дело было еще в те дни, когда я пытался хоть как-то урезонить его. — Почему смертная казнь, скажем, за праздность?

— Смерть очищает кровь, — сказал он. — Это альфа и омега Закона и Порядка.

— Кровь? — переспросил я, делая вид, что размышляю над его словами.

— Кровь Государства, — сказал он. Голос его был тверд, как железо. — Склонность к преступлениям — это результат плохого воспитания. Она не должна передаться последующему поколению.

— Ну конечно! — воскликнул я. — Ты имеешь в виду людей вроде нашего приятеля Алкандра.

Ликург вздрогнул. Веко у него чуть дернулось. Он любил своего телохранителя, насколько вообще человек с душой холодной, как мрамор, может любить простого смертного.

— Ты неглуп, Агатон. И у тебя язвительный ум. — Он всегда оценивал мои колкости совершенно невозмутимо и бесстрастно.

Я рассказал ему об афинских судьях. Солон придумал этот план еще до того, как стал архонтом, и мне был известен его замысел. Он был записан у меня в книге. Желая обманным путем добиться поддержки богатых, Солон отказал беднейшим гражданам Афин — феатам{40} или жителям гор — в праве занимать какие-либо должности в Народном собрании, зато позволил им быть судьями. Поначалу феаты были очень недовольны, но со временем они обнаружили, что получили большое преимущество. Чуть ли не все споры, возникавшие в Афинах, рано или поздно попадали к ним. Даже по делам, решение которых Солон предоставил архонтам, он позволил апеллировать в суд. Более того, он намеренно составил эти законы с такой неясностью и двусмысленностью, чтобы власть судей уравновешивала власть остальных должностных лиц.

Ликург насуплено смотрел на меня, обдумывая услышанное.

— Там, где существует неравенство, Правосудие невозможно. — Он был разъярен, как никогда. Его мучила головная боль.

— Верно, — сказал я. — Но когда с богатым человеком обходятся несправедливо, он может спуститься в свой винный погреб. Бедняк же может опуститься только на свою задницу.

Ликург закрыл свой единственный глаз и сжал его пальцем, как бы желая унять боль.

— Остроумно, но не по существу, — сказал он.

— Тогда послушай вот что, — сказал я, наклонившись в его сторону — я сидел напротив, в шести футах от него. Алкандр, сложив руки на груди, наблюдал за мной. — Чтобы избавиться от неравенства, тебе надо изменить человеческую природу, то есть, по сути дела, отринуть миропорядок. Это возможно. Что ты и доказываешь. Но кое-кто скажет — не я, сам понимаешь: я не придерживаюсь определенной точки зрения, — так вот, кое-кто скажет, что ты поступаешь как варвар и даже просто неразумно. Если законы имеют дело с людьми, как они есть, и с природой, как она есть, то они должны исходить из неравенства людей в изменчивом мире. Скажем, Государство — это, по словам поэтов, корабль. И если ты желаешь сохранить его в целости, у тебя есть две возможности. Либо латать его изо дня в день, заменять прогнившие доски, штопать рваные паруса, смолить борта. Либо поставить его на гладкие камни и со всем тщанием оберегать от всех и вся, даже от непогоды.

— Ради людей, как они есть, не стоит строить Государство, — сказал он. — Заурядные умы слишком долго твердили, что все сущее необходимо. Пришло время для новой, более возвышенной веры.

— Ерунда! — взорвался я. — Что ты можешь знать о заурядных умах, да и вообще о человеческом уме, Ликург?

Голова его дернулась, руки впились в подлокотники кресла.

— И мне ведомы человеческие чувства.

— Ерунда!

Он был взбешен, и на сей раз не на шутку. Я ненароком задел его за живое и разбередил ему душу. Желваки у него ходили ходуном, а голос был жуток, как преисподняя.

— Агатон, — прорычал он, — я знал любовь женщины.

— Никогда не поверю, — сказал я. — Она притворялась!

Он встал и двинулся на меня, но Алкандр мгновенно бросился на него и, удерживая своего господина, прокричал мне через плечо:

— Уходи! Убирайся отсюда! Маньяк!

Я, однако, задержался еще на секунду.

— Царственная жена твоего брата, — со смехом сказал я. — А мы-то, грешные, и не подозревали!

Алкандр отпустил его, желая моей погибели за эти слова. Но Ликург беспомощно осел на пол, сжимая кулаки и стеная, сгорая от ненависти к себе и злости на меня. Алкандр опустился на колени возле него и коснулся его спины. Я вышел. Спустя несколько часов я все еще слышал размеренные шаги Ликурга. Вздернув подбородок, он размашисто вышагивал на негнущихся ногах по комнате, взад и вперед, точно тигр в клетке.

Я понимал: он вряд ли простит мне мое открытие. Однако, когда я увидел его в следующий раз, он был спокоен, серьезен и бесстрастен, как всегда.

— Все в мире непознаваемо, — сказал он. — Знание — это навязчивая идея.

— В таком случае я придерживаюсь идеи, что человек все равно хочет знать, — сказал я и затем безрассудно добавил, мельком взглянув на Алкандра: — Вероятно, она действительно тебя любила.

— Вероятно, меня любят орлы и боги.

Ужасно слышать, как смеется Ликург.

18Верхогляд

Сегодня утром мы нашли дохлую крысу. Какая-то болезнь. Агатон с задумчивым видом долго вертел ее так и сяк, не говоря ни слова. Мне страшно.

19Агатон

Доркис и Иона, разумеется, были не единственными людьми, с которыми мы поддерживали знакомство в Спарте. У нас было множество самых разных друзей, с которыми мы обедали, или ездили верхом, или вместе посещали празднества в честь Ортии и Ореста{41}, а с наступлением осени ходили смотреть бои быков. В огромном и густонаселенном городе, даже таком враждебном, как Спарта, вряд ли можно избежать многочисленных знакомств. Человек с душой отшельника вполне может жить в горах, где ему не с кем говорить, кроме бога; но здесь, в Спарте, сама плотность населения препятствует одиночеству, не говоря уже про характер этого населения. Во времена празднеств или игр повсюду густо, как колосья на пшеничном поле, теснятся люди, смешанная и перемешанная разноликая толпа полукровок и многокровок, которая самой своей разношерстностью угрожает всему, что дорого каждому отдельному человеку. Прежде всего — спартанцы. Голые, как могильные плиты, если не считать грубых железных колец на шее и браслетов на запястьях. Жестокие, суровые люди, которые не смеются шуткам длиннее шести слов и заводят детей по сговору; люди, для которых убийство неспартанцев — дело столь же обыденное, как и умерщвление больных лошадей. Затем — египтяне и сардийцы, одетые, в отличие от спартанцев, до неприличия роскошно, в длинные, до пят, хитоны, украшенные блестками и самоцветами. Они — и мужчины, и женщины — спят со всеми подряд так же запросто, как афиняне пьют вино. Были также и греки-периэки, уроженцы всех эллинских городов: одни — благочестивые, как сам Гомер, другие — еще более развращенные, чем сардийцы. И конечно же илоты, покорное большинство: одни с утра до вечера гнули спины, как ослы, другие же — вроде Доркиса и Ионы — красовались в золоте, как месопотамские боги. Как может человек оставаться самим собой и придерживаться обычаев своих предков в такой мешанине? В Афинах сексуальные нравы (к примеру) были просты. Мужчина должен хранить супружескую верность, в противном случае — что было не так уж редко — ему полагалось стыдиться своего порока. Если он спал с рабыней — а так все поступали, — он должен был презирать себя за то, что навлек на нее позор проституции. (В Спарте же изнасилование илотки считалось проявлением патриотизма. В Сардах это называлось «заморить червячка».) Выжить в таком городе можно было, только всячески пестуя свои лучшие качества — или же худшие, которые отчаянно вопиют о возмездии, только жонглируя дружбой и ища поддержки родственной души, плохой или хорошей.

Некоторые из наших друзей — те, которые обычно больше всего нравились Туке, — были нашими земляками, богатыми изгнанниками из Афин. Они, как правило, не очень-то жаловали Доркиса и Иону, главным образом, как мне кажется, из-за манеры Доркиса любезничать с женщинами. На людях он заигрывал с ними, но с наступлением темноты оставался непоколебимо верным своей жене. Афиняне же на людях были гораздо сдержаннее.

Вообще-то я недолюбливал своих земляков, живших в Спарте. Я могу спокойно наблюдать, как тот или иной человек убивает быка. Это, на мой взгляд, куда лучше, чем древний культ Миноса, когда бык-бог неизменно одерживал победу и жертвами его были в основном дети. И когда праздничные возлияния и пляски переходили в настоящую оргию, я мог улизнуть с женой того или иного приятеля. Впрочем, в Спарте было несколько афинян, которые не стали жирными паразитами и которых изоляционистские законы этого Государства не обрекли на дальнейшее изгнание, но превратили в благородных отщепенцев — густобородых, умащенных благовониями, носивших украшения из полудрагоценных камней. Их отличала высокая культура, некоторых даже утонченная (когда Тука играла на арфе, они знали, что похвалить), хотя сам я отнюдь не такой уж восторженный поклонник культуры и утонченности, как можно ожидать. Самыми неотесанными людьми, которых я знал, были неуклюжий старый Клиний, мой любимый учитель, и Солон, мой любимый покровитель, которого какой-то поэт однажды назвал «отцом Афин и матерью свиней».