Крушение Агатона. Грендель — страница 27 из 75

Мы с Тукой вели, что называется, роскошный образ жизни: страдали от похмелья каждые три утра из пяти, скрываясь от солнечного света в комнатах, задрапированных алыми занавесями и устланных толстыми восточными коврами, чтобы уберечь наши раскалывающиеся головы от стука сандалий. Мы были наглухо отрезаны от обыденной жизни мира и к тому же фактически отрезаны от наших детей, если не считать тех часов, что мы специально отвели для встречи с ними: Тука учила Диану играть на арфе, а я пытался научить беднягу Клеона ездить верхом. При этом меня неизменно выводили из себя его мягкость и робость — качества, которыми я всегда восхищался в нем при иных обстоятельствах. Я терпеть не мог, когда страх отуманивал его рассудок. Сам я верхом на лошади никогда не ведал страха. Хотя по натуре я человек во многих отношениях мягкий, мне доводилось объезжать лошадей, которые, как меня клятвенно заверяли, были околдованы: эти бешеные твари готовы были сожрать меня, но не дать себя оседлать. Через неделю после похорон брата я уже скакал на том жеребце с куриными мозгами, который убил его. Позднее я загнал этого коня до смерти во время зимней охоты на зайцев. А Клеон боялся смирной гнедой кобылы, которую я ему подарил, — славной лошадки темной масти цвета жареных каштанов, — и по причинам слишком темным, которых мне не дано понять, я приходил в ярость. Я кричал на Клеона, обзывал его безмозглым болваном, а когда он со слезами на глазах старался сделать то, что требовалось, я — подумать только! — скрежетал зубами и непотребно ругался. «Мне страшно», — говорил он. «Папа, папа, мне страшно!» — плакал он, прижимаясь к шее лошади. Я уговаривал его, с трудом сдерживая свой гнев, убеждал его, что если он научится ездить верхом, то сможет здорово веселиться с другими мальчишками; говорил, что ему должно быть стыдно (так оно и было), когда его приятели на несколько лет младше, например мальчик по имени Меркапор, уже вовсю скачут верхом. «Пожалуйста, пожалуйста, папа. Ну пожалуйста, не надо!» — хныкал он, и я в конце концов говорил: «Ну тогда слазь, негодник, и иди пешком», потом вскакивал на коня и мчался прочь. Когда мы снова встречались, я говорил ему, что я вел себя непростительно, хотя его робость, конечно, раздражала и огорчала меня. До этого я никогда и ни с кем не обращался так жестоко, а теперь уже не впервые обрушивал свой гнев на ребенка. И все же я любил его больше всего на свете. Бывала ли Тука так же сердита на Клеона? Или Иона на своих детей? Однажды Тука ударила Клеона в живот: он разбил какую-то ее вещицу, а для Туки всякое разрушение, вернее, даже сама хрупкость мира была невыносима. Она ударила его — не просто шлепнула, а в сердцах стукнула кулаком в живот. Я подскочил к ней, схватил за плечо и ударил ее по лицу так сильно, что она отлетела в противоположный угол. (В тот момент я не был зол. Я был собран, но взбешен. И ударил ее так, как наказал бы и Клеона, если бы он бросил камнем в Диану.) «Никогда больше не делай этого», — сказал я. Праведный гнев, что и говорить; праведный, как гнев пьяного бога. Тем не менее она больше не пыталась ударить сына, по крайней мере в моем присутствии. Тука тоже доходила до белого каления, как и я с Клеоном, когда учила Диану играть на арфе. Диана заявила, что не хочет учиться. Я же настаивал на этом. Только поначалу это кажется трудным, говорил я; все, за что берешься, сперва не получается. Но потом становится легче и постепенно начинает нравиться. Мы, Тука и я, знали это наверняка, но Диана этого еще не понимала. Поэтому мы прибегли к естественному праву высшего знания и заставили ее учиться. Диана плакала, руки ее бессильно срывались со струн, и Тука кричала на нее, после чего Диана снова бралась за инструмент и играла со слезами на глазах. В отличие от Клеона — он, вероятно, так никогда и не научится ездить верхом, хотя уже освоил все секреты моего тайного учения, — Диана училась легко и быстро и вскоре с застенчивой гордостью играла для наших друзей.

Однако за исключением того времени, которое мы как добропорядочные родители уделяли их обучению или играм с ними — что было куда приятнее, но случалось далеко не так часто, — мы очень мало общались со своими детьми. Мы вращались в различных сферах; у нас были друзья, с которыми мы, по выражению Туки, «засиживались допоздна»: другими словами, пока я беседовал с мужем о философии и политике, Тука сплетничала с женой. Были у нас и другие друзья, с которыми мы, как говорила Тука, маялись дурью. Как раз с ними мы то и дело с каким-то удивительным и фатальным постоянством попадали в неловкое положение. Против воли, но я все-таки должен привести некоторые факты.

Начнем с того, что в свое время я был красивым молодым человеком с тонкой поэтической душой, хотя в это трудно поверить тем, кто видел, как я в преклонном возрасте оглашал своими напыщенными проповедями спартанские холмы, как я, подмигивая и ухмыляясь, выкрикивал мрачные заклинания и, дико разметав свои патлы, по-лягушачьи выкатив глаза, воздев руки к небу на манер Ликурга и изображая пальцами символ победы, предвещал чуму, землетрясения и угасание звезд. Тем не менее, несмотря на отнюдь не волевой подбородок и склонность к словоблудию, я, в общем и целом, был славный малый. И к тому же отличался тщеславием, хоть и было оно каким-то расплывчатым и абстрактным. Я взял несколько учеников и вскоре приобрел некоторую репутацию, однако преподавание было мне не по душе. Время от времени я работал на Ликурга и эфоров — то как неофициальный советник, то как посланник (Ликурга, но не эфоров) по деликатным делам, когда передаваемые через меня сообщения и обсуждаемые вопросы расходились с официальной позицией Спарты. Я был, по сути дела, высококлассным подручным, разъезжавшим на казенный счет, провозвестником осторожных и далеко идущих планов. «Поступайте так-то и так-то, — поручалось мне сказать, — или в противном случае — только между нами — у Спарты, как мне кажется, не останется иного выхода, кроме войны». Идиотские поручения, хотя порой до жути серьезные. Те, с кем я вел переговоры — после бесконечных подготовительных мероприятий (катания на лодке, прогулок, выступления певца-арфиста и акробатов), — не хуже меня понимали, что мы, по всей видимости, ведем бессмысленную игру: официальная дипломатия Спарты осуществлялась эфорами. Даже цари имели право голоса в вопросах внешней политики только в качестве главнокомандующих во время войны. И все же меня посылали за счет государства, с печатью Ликурга на моих бумагах, а значит, предполагалось, что моя миссия может к чему-то привести — возможно, к последующим переговорам с эфорами или какому-либо тайному джентльменскому соглашению; и я, со своей стороны, сознавал, что они разговаривают со мной, хотя я ничего не значу, и потому игра, которую мы вели, могла в любой момент стать серьезной. Помимо всего прочего, была и еще одна трудность. Подоплекой нашей игры, как все прекрасно понимали, был один-единственный вопрос: какой будет политика Спарты внутри Лаконии и за ее пределами — оборонительной или наступательной? Эфоры выступали за агрессию — чтобы расширить свои владения и создать буферную зону из покоренных городов-государств. Ликург отдавал предпочтение оборонительной, изоляционистской политике. Первая позиция означала аморальный империализм, продолжение той же политики подавления, что уже с корнем вырвала всякую гордость из сознания илотов; вторая же предполагала создание города воинов, профессиональных убийц, пользующихся покровительством государства и рвущихся в драку, как хорошо натасканные сторожевые псы. Им не оставалось ничего иного, как проводить все свое время сражаясь друг с другом или убивая козлов отпущения — подвернувшихся под руку работяг-илотов. Будь у меня возможность выбора, я бы не выбрал ни того, ни другого. Спарта с ее пшеничными полями, тучными стадами и прекрасными холмами с оливковыми рощами и виноградниками всегда была лакомым кусочком, городом, который боги создали для того, чтобы развлекаться зрелищем бесконечных вторжений. И потому я склонялся к точке зрения Ликурга, как наименьшему из двух зол. В сущности, я был нравственно повязан по рукам и ногам, что прекрасно понимал Ликург. Иначе с какой стати посылал бы он своего самого ярого критика, «демократишку», как он меня называл, с поручениями, имеющими целью воспрепятствовать воле эфоров и навязать его собственную деспотическую волю? При этом я, конечно же, не был избавлен от недреманого ока его тайной полиции (как, впрочем, и эфоры), и ошибись я хоть однажды, он бы и пальцем не пошевелил, чтобы спасти меня. Тем не менее на протяжении почти четырех лет такое любопытное сотрудничество двух врагов приносило свои плоды. Мне, как видно, на роду написано всю жизнь попадать в двойные тиски. Но довольно об этом. Игра, которую я вел с представителями эллинских городов, была всеобщей сварой, в которой Ликург коварно, с помощью неофициальных лиц вроде меня, настраивал один город против другого и всех против эфоров. Если не считать тех союзников, которых я мог бы приобрести в этой игре, моим единственным союзником на всей земле был Ликург, человек, чьи ценности я презирал и чья власть не давала мне никаких гарантий. Пусть настоящие посланники с презрением относились к мутным полуправдам, которыми я манипулировал, словно сардийскими шашками на игральной доске, мне нравилось валять дурака и насмешничать, играя, в надежде обнаружить подлинную реальность. Мы долго перебрасывались вымыслами, осторожно пробираясь через туманные возможности, которыми, как скользкими камнями и ядовитыми змеями, изобиловал наш путь, и мои ладони и подмышки увлажнялись от пота, а ягодицы немели от неподвижности, призванной показать мое безразличие.

По возвращении из этих поездок я заносил новоприобретенные сведения в свою книгу (тогда я еще не получил книгу Клиния и не начал дополнять ее) и напивался до бесчувствия в течение недели, а затем с новым пылом погружался в кутерьму званых обедов, диких ночных скачек с друзьями по окрестным полям да изредка вел бесцельные словесные поединки с Ликургом. На обедах у афинских экспатриантов я с неизменным постоянством напивался, целенаправленно и основательно. Порой это приводило к драматическим последствиям.