Крушение Агатона. Грендель — страница 30 из 75

20Верхогляд

Положение наше день ото дня становится все хуже. Я склоняюсь к мысли, что мой учитель прав, давно отказавшись от всех надежд. Каждый день новые войска отправляются на войну — она уже идет со всех сторон: на севере и на юге, на западе и востоке. Нам видно, как они проходят по долине: всадники скачут вдоль реки, обозы растягиваются на многие мили, впереди по четверо в ряд скачут гоплиты, одетые лишь в латы, их плюмажи и длинные волосы развеваются на ветру, а за ними идут пешие воины, лучники, вестовые, следом движутся запряженные мулами повозки, тележки, повара, оружейники, носильщики, вьючные животные и погонщики со стадами овец и коз. Когда утром мы выглядываем из камеры, караван уже в долине, и только к вечеру он исчезает из виду. Кто бы мог предположить, что город в состоянии собрать такие силы? Бывает, колонна, выходящая из города, встречается с колонной, возвращающейся обратно, — повозка за повозкой, с ранеными и убитыми; за повозками, еле волоча ноги и хромая, бредут больные и легкораненые, тащатся измученные хромоногие кони и нестройные ряды изможденных людей, закованных в цепи. Обе колонны минуют друг друга в полном молчании — насколько об этом можно судить на таком расстоянии, — чуждые друг другу, как чужды живые люди и призраки. Тем временем в городе день и ночь бушуют пожары и то и дело слышатся беспорядочные отзвуки мятежа. Должно быть, какой-то бог сошел с ума. Позавчера был подземный толчок. Наверное, это сам Посейдон, властитель всего, что трясется и грохочет, сошел с ума. Но я еще не сказал о самом страшном. Спартанцы измыслили новый ужас — массовые казни. По словам Агатона, за всю историю Афин ни один человек не был казнен за политические преступления. Здесь же, в Спарте, они сгоняют целую толпу илотов, серолицых, избитых, больных, — там есть и женщины, и дети, и старики, — сгоняют всех на склон холма и поливают их тучей стрел, а затем, когда никто уже не шевелится, несколько воинов обходят трупы и приканчивают мечами тех, кто еще дышит. Мы не можем этого видеть из камеры, и никто нам, конечно, об этом не рассказывает, но Агатон утверждает, что именно так все и происходит, и, похоже, он знает. У него такой вид, будто дух покинул его тело, и оно стало совсем старым и безразличным, как гора. Он говорит, что сделает из меня Провидца. Иногда я верю ему, но только не тогда, когда на него нисходит эта мертвенная, холодная ясность Аполлонова света. Он забыл какой-то секрет, какой-то трюк, что был записан в этой его книге, если, конечно, она вообще у него была, — я никогда ее не видел и не очень-то верю, что она существовала на самом деле. Разве можно, обладая такой книгой, потерять ее? Заложив руки за спину и широко расставив ноги, он стоит у двери и смотрит, как стражники уводят еще одну группу людей — их ведут на казнь, доходит до меня. Это можно прочесть в глазах стражников, но в Агатоновой позе, в выражении его лица нет ни жалости, ни отвращения, ни страха — ничего нет: он похож на человека, который в пятисотый раз смотрит одну и ту же пьесу.

— И что только боги думают об этом? — не выдержав, спросил я.

Он вскинул голову. Нервная дрожь пробежала по его лицу, вернее, щеки у него дрогнули, каждая по отдельности, словно две молнии одновременно прорезали ночное небо в разных местах, и он как-то виновато, испуганно улыбнулся.

— Боги не умирают, — сказал он. — Вот в чем разница.

Был уже вечер, сумерки, когда началось землетрясение. Агатон лежал в постели. (Последнее время он неважно себя чувствует.) Когда затрясся стол и послышался шум — жуткий, похожий на рокот толпы звук, будто застонал весь мир, — старик резко, точно кукла, приподнялся, опираясь на локоть, зрачки у него расширились, рот раскрылся, а уши подрагивали, как у собаки, честное слово.

— Землетрясение, — сказал я.

В его взгляде, однако, было нечто такое, чего я сразу и не понял. Не страх или, вернее, не только страх.

— Это она, — сказал он.

— Кто?

— Чума.

Он был безумен. Я содрогнулся, увидев, как он вперился во мрак, окончательно спятив. Он потом не мог мне толком объяснить, что имел в виду. Когда я нажал на него, он ответил — сердито и нетерпеливо — только одно:

— Чума — дело рук Аполлона. Пойди и спроси у него.

Ему не терпелось вернуться к своим писаниям. Последнее время он только этим и занимается — пишет и пишет. А я не могу и слова прочесть в его записях, хотя он утверждает, что все это предназначается для меня. Ему взбрело в голову использовать какой-то непонятный алфавит, который я, как ни бьюсь, не могу разобрать. Я сказал:

— Но ведь землетрясения насылает Посейдон.

Агатону нет дела до моих слов.

— Тука, — заговорил он, пристально оглядывая меня, — считает, что я ошибался с самого начала. Думает, что я неправильно истолковывал и преувеличивал ничего не значащие мелочи…

Я понял, что у него опять помутнение разума. Старческое безумие. У моей бабушки тоже, бывало, иногда ум за разум заходил.

— Поберегись! — вдруг крикнул Агатон.

Я пригнулся. Но пригибаться было вроде бы не от чего. Он уже как-то раз кричал так же, когда ему снились кошмары. Потом он рассказал, что у него был друг или еще кто, который убился на лошади. Но тут, когда Агатон, судя по всему, бодрствовал, я и впрямь испугался, услышав, как он орет: «Поберегись!» Я позвал стражника, но никто не появился. Только минут через пять Агатон пришел-таки в себя.

А сегодня днем — беда одна не ходит — явились эфоры забрать нашу писанину. Я дал им список врагов Агатона — просто не знаю, что еще могло бы нам помочь. На этот раз эфоров было четверо, но мне так и не удалось поговорить с ними из-за одного обстоятельства. Они привели с собой мою мать. Невыносимо тяжело писать об этом. Волосы у нее стали совсем белыми, как снег, и она с трудом переставляла ноги, так у нее болели колени. Да и говорила она с трудом. Просто стояла, вцепившись в дверные брусья, и плакала, плакала, не переставая. Внезапно, как горная лавина весной, до меня дошло, что мы с Агатоном обречены и моя мать знает об этом. Возможно, эфоры сказали ей, кто знает? Как бы то ни было, она только и сказала: «Ах, Демодок, Демодок! Что будет с этим миром?» От звука моего имени, от того, как мама произнесла его, на меня нахлынула печаль, и сердце сжалось от боли. Каким же я был идиотом, что ненавидел ее все эти годы, или, во всяком случае, обижался на нее, или… Мать для сына — это самое дорогое, что у него есть в жизни. Люди должны говорить об этом молодым, чтобы тем, когда их родители станут старыми и больными, не пришлось горько сожалеть о том, что они отвергли самый дорогой подарок богов. «Бедная мама», — снова и снова повторял я, поглаживая ее пальцы. Я не мог даже обнять ее, хотя, наверное, раза три пытался просунуть руки сквозь брусья и дотянуться до ее плеч. Даже не мог толком разглядеть ее, потому что слезы текли из моих глаз, как горные ручьи. Мне казалось, что сердце у меня вот-вот разорвется, поскольку она не могла произнести ничего, кроме моего имени и «Что будет с этим миром?». А ведь всю свою жизнь она без конца твердила всякие полезные поговорки, вроде: «Грош сбережешь — на грош разбогатеешь» и «Бездельнику никто не рад» или «Зевс тем помогает, кто сам не плошает». Да, она бывала порой невыносима, была цепью на моих ногах, но всегда оставалась для меня надежной опорой, твердой, как скала. А теперь я здесь, рыдаю и плачу, глажу ее пальцы и повторяю: «Тихо, тихо! Бедная мама! Успокойся!»

Когда эфоры попросили у Агатона то, что он написал, он ничего им не дал. Сказал, что у него, мол, есть только неприличные рисунки, от которых у них глаза на лоб полезут. Они, ясное дело, решили, что он морочит им голову очередной шуткой, и Агатон, чтобы их убедить, дал им не одну торжественную клятву, но так и не убедил.

Однако ему удалось узнать кое-что новое. Я-то ничего не слышал, так как был совершенно выбит из колеи появлением матери, но потом, когда они ушли, Агатон мне все рассказал. Эфор, до того ни разу к нам не приходивший, оказался старым знакомым Агатона, с которым он раньше часто встречался у Ликурга. И поскольку он был уже в годах и не такой твердолобый, как большинство Ликурговых приспешников — так, по крайней мере, утверждает Агатон, — старик этот и рассказал моему учителю, что произошло. Перед тем как уехать в Дельфы, Ликург созвал всех жителей города на Народное собрание. В необычно длинной для него речи Ликург обозрел все данные им законы и высказал свое мнение о том, в какой степени его реформы Государства оказались успешны. Он сказал далее, что теперь, по его убеждению, все достаточно разумно устроено и налажено, чтобы служить как счастью народа, так и славе Государства, но самое важное, самое главное он может открыть им только тогда, когда вопросит оракула. В его отсутствие он просил граждан хранить данные им законы, ничего не изменяя, несмотря на возможные мятежи, войны и стихийные бедствия, до его возвращения из Дельф. После своего приезда он обещал действовать согласно воле божества. Агатон говорит, что, по словам эфора, все согласились и просили его ехать. Но это еще не все. Ликург настоял на том, чтобы оба царя, старейшины и все граждане дали клятву в том, что они будут твердо держаться существующего правления, пока он не вернется из Дельф. Они сделали, как он просил.

Темное дело. Хотел бы я знать, что у Ликурга на уме.

И еще одно темное дело, даже хуже. Похоже, нам придется гнить в этой тюрьме до тех пор, пока Ликург лично не отпустит нас или не вынесет нам смертный приговор. Судя по клятве, которую он вынудил всех дать, сдается мне, что нам предстоит пробыть здесь дольше, чем хотелось бы. Это, конечно, лучше, чем казнь. Но в таком случае, если мы арестованы по его приказу — по приказу самого Ликурга, на которого мы так надеялись…

Я услышал только самый конец их беседы. Это было настолько отвратительно и мерзко, что я даже забыл про горе моей мамы. Агатон поблагодарил старого эфора за доброту и сказал, что с радостью отплатил бы ему, если бы у него было чем.