— Никогда не думала, что две недели могут тянуться так долго, — сказала она. — Для тебя они тоже тянулись?
— Я был занят, помогал Ликургу.
Она рассмеялась. Прекрасный девичий смех.
— Я тебе, конечно, верю.
Я накрыл ее руку своей, и она улыбнулась и покачала головой, как бы не веря в это.
— Ты милый добрый человек.
— Не обязательно добрый, — возразил я.
— Все — добро, все поистине свято. Я только что узнала.
— И ты веришь в это?
Она перевернулась на спину и уставилась в потолок.
— Грустно узнать, что те отношения, которые ты считала близкими и прекрасными, оказались не такими, как ты… воображала. Мне было очень тяжело в эти последние две недели, а Доркис ни о чем не подозревал. Я полагала, что мы всегда знали все о чувствах друг друга. — Ей опять было больно. Мы вновь включились в эту игру; я — отец, она — маленькая девочка.
— Он прекрасно знал, — сказал я. Она покачала головой. — Что он мог сделать? Конечно, он знал!
— Нет. — У нее на глазах были слезы, и я испугался. Она любила его больше, чем я себе представлял, и я возревновал.
— Тогда, значит, он ничего не заметил, — сказал я. — Тогда он всего лишь еще один заурядный человечишка.
Она протянула руку, коснулась моего лица и вдруг, как бы непроизвольно, притянула меня к себе и поцеловала.
— Я знаю.
Я слишком много выпил. Ее лицо расплывалось у меня перед глазами. Но даже так она была прекрасна, так же прекрасна, как Тука, — и каждая из них прекрасна на свой манер. У меня мелькнула какая-то смутная мысль насчет противоречивых богов Доркиса, но я был чересчур одурманен, чтобы сконцентрироваться. Да, я слишком засиделся. Теперь уже нет возможности утаить от Туки этот визит. Но меня это больше не волновало. Нельзя служить всем богам сразу. Взлети над ними, как птица. Мне вспомнилось странное помешательство Туки, напряжение каждого ее мускула, и я опечалился, ощутив безнадежность. Но губы Ионы пьянили меня, как вино, а мои пальцы через свободную тогу, под которой ничего не было, ощущали ее мягкое бедро.
— Странно, что я могу так поступать с Доркисом, — произнес я, проводя губами по ее щеке. — Теоретически я благородный, честный человек.
— Ты не понимаешь его, — очень мягко сказала Иона и надолго замолчала. Затем задумчиво спросила: — Ты думаешь, он сейчас лежит без сна, мучаясь от ревности?
— Не знаю, — признался я.
— А ты бы у себя дома?.. — прошептала она.
— Нет, — сказал я, но не слишком уверенно. Затем: — Может быть.
— А с Тукой именно так, — сказала она и поцеловала меня в щеку. — Ты смысл ее жизни. Интересно, можно ли вообще назвать любовью то, что она к тебе чувствует?
— Не знаю. — Я попытался поразмыслить над этим. Покоиться в ее объятиях — словно лежать, полузаснув-полупроснувшись, на дне большой и безопасной лодки. Мягкий низкий голос так же уютен, как шлепанье весел или как плеск маленьких волн о деревянный корпус, успокаивающий, как ровное биение сердца. Ощущение бесконечного плавания, безбрежного темного моря, расстилавшегося подо мной, бездонного королевства — все это было вызвано не только действием вина. Нередко то же самое я чувствовал с Тукой — странный покой мирного детства в его первозданном море или покой могилы. Могло ли вот это, большее, чем чувствовала Тука, называться любовью? Но я никогда не боялся Ионы. Меня, бывало, пугали вспышки ее гнева, но я никогда, даже на мгновение, не ощущал страха перед ней самой. Сейчас, поскольку я задержался у Ионы так надолго, что потерял надежду это скрыть, меня больше не пугал гнев Туки, и я — изнуренный и равнодушный — увидел свой прежний страх гораздо более ясно. Я боялся своей собственной жены, с изумлением подумал я. А Тука тоже боялась меня? Может, любовь, как и Простая Жизнь, — только мифический зверь? Но я безмятежно проплыл через все эти вопросы. Иона любила мужа сильнее, чем меня, но, несмотря на это, я мог любить ее мягкость и доброту. Мне этого хватало. Я почти лежал на ней, моя голова покоилась у нее на груди. Но когда я запустил руку ей под тогу и начал продвигаться к ее грудям, она легко коснулась моей руки.
— Извини, — сказал я. — Глупо получилось.
Она промолчала, не выказывая недовольства, но она приняла решение и была права. Я почувствовал себя похитителем святынь.
Я поцеловал ее еще один — последний — раз, долгим и нежным поцелуем, затем поднялся. Молча подобрал костыль и направился к двери. Ногу пронзала боль, но я равнодушно сносил ее. Моя собственная боль — последняя из моих печалей. Однажды, когда я был моложе, я играл во дворе с маленьким ребенком моего друга: подбрасывал его, переворачивал и ставил на ноги. Ребенок смеялся, испуганный и довольный, но позднее, когда я опустил его на землю, я вдруг сообразил, что рядом, намного ближе, чем я себе представлял, находилось дерево. Если бы ребенок ударился о него головой, он бы погиб. Теперь я неожиданно вспомнил об этом. Жить вообще — значит постоянно находиться под угрозой.
Она подошла к двери, обняла меня и поцеловала еще раз.
— Я люблю тебя, Агатон.
— Я знаю.
Я побрел домой. Это был долгий путь. Когда я пришел, дома были гости, Тукины друзья детства, приехавшие из Афин на три-четыре дня. Все были в изрядном подпитии, едва соображали, который сейчас час, и ложь, которую я сочинил, чтобы объяснить свой поздний приход, была принята как должное. Мы все — Тука, я и гости — болтали до рассвета. Совсем как в добрые старые времена.
Тремя неделями позже Тука узнала, что приблизительно через год после нашей свадьбы я переспал с ее подругой по имени Клития. В этом не было ничего особенного, ничего не значащая ночь «доброй дружбы», как мы называли это в Афинах. Но Тука взъярилась как на свою неверную подругу, так и на меня. Она влетела в комнату, где я беседовал с Ликургом и тремя эфорами, и заявила:
— Агатон, мне надо поговорить с тобой. Немедленно.
Я извинился, и мы прошли в нашу комнату. Она закрыла дверь и выложила мне, что она узнала. Она была вся белая.
— Как ты мог? — прошипела она.
Безнадежность вернулась, и на меня навалилась ужасная слабость.
— Ерунда, Тука. Это было бог знает когда.
— Ерунда! — Лицо Туки перекосилось. — Это ее слово. Найди свои собственные!
— У меня нет своих слов. А у тебя?
— Как ты мог? — повторила она и заплакала. — Любой из моих друзей для тебя всего лишь кусок дерьма. Ты говоришь «любовь». Да ты не знаешь, что означает это слово!
— Вот это верно. Если ты закончила…
— Нет, я не закончила! Объясни мне! Объясни, как твоя распрекрасная метафизика учит тебя крутить с каждой их этих растреклятых шлюх, которые увиваются за тобой. Объясни это!
— Они не шлюхи. Они не увиваются за мной. Если ты прекратишь разглагольствовать и поразмыслишь минутку…
— Разглагольствовать! — Она схватила стоявший возле кровати кувшин и швырнула в меня.
Я не стал уклоняться. Кувшин ударил меня в плечо и разбился на полу.
— Поговорим, когда ты успокоишься, — сказал я, вышел и закрыл за собой дверь. Когда я вернулся в комнату к Ликургу и эфорам, они на мгновение замолчали, вопросительно глядя на меня.
— Ничего, ничего, — сказал я. — Ничего серьезного.
Мы беседовали. Я поддразнивал Ликурга несколько более остро, чем обычно, но в остальном все было так, словно в действительности ничего не случилось. Приблизительно часа через два, когда я зашел в нашу комнату, Тука, уставившись в стену, неподвижно сидела на кровати. Я заговорил с ней. Она не пошевелилась. Дотронулся до нее. Никакой реакции. Мне вдруг пришло в голову, что она, возможно, приняла яд. Я в это не верил и догадывался, что, скорее всего, так должно заканчиваться то странное оцепенение, начало которого я несколько раз наблюдал прежде. И все же я испугался. «Тука, с тобой все в порядке?» — спросил я. Никакого ответа. Я толкнул ее в плечо. Она опрокинулась на кровать. Я выпрямил ее ноги и смотрел на нее, пытаясь осмыслить происходящее. Теперь я был убежден, что она приняла яд. Она лежала неподвижно, как труп, не отводя застывшего взгляда от потолка, и даже когда я дал ей сильную пощечину, это не произвело никакого эффекта. Машина, подумал я. Какая-то мышца — допустим, сердце — прекратила работу, и все остальное, включая глаза, остановилось. Я понимал, что надо позвать лекаря, — мои познания в медицине не были пригодны для такого случая, — но я боялся. «Тука! — позвал я. — Вернись! Просыпайся!» Я подергал ее за плечо, затем потряс. Бесполезно. Пощупал пульс. Он бился быстрей, чем у меня, но я не помнил, что это значит. «Тука, Тука, Тука», — шептал я. Но она была далека и замкнута, словно могильный склеп. Затем она то ли пукнула, то ли обделалась — я не решился посмотреть, — но и это не вернуло ее лицу нормального человеческого выражения. В конце концов, с той же изнуряющей безнадежностью, которую я чувствовал раньше, я оставил ее и послал слугу за лекарем. Он пришел через полчаса — тощий бородатый человек среднего возраста с длинным торчащим носом — и осмотрел ее, не произнеся ни слова. «Шок», — наконец сказал он. Пустил ей кровь и насильно влил в горло какую-то жидкость. Покончив с этим, он повернул голову и насмешливо посмотрел на меня. «Мне приходилось видеть такое после изнасилования. Ее что, изнасиловали?» «Не физически», — ответил я. Он сказал, что Тука пробудет в оцепенении дня два, и ушел.
Позже, когда слуга привел детей из школы, я позвал Клеона посмотреть на Туку. Ему было десять лет, угрюмый рассудительный ребенок, и ему лучше было увидеть ее самому, чем расспрашивать других.
— Она умерла? — спросил Клеон.
Я покачал головой.
— С ней все в порядке. Просто сейчас она не может двигаться. Через день-два она придет в себя.
Он присел на краешек кровати и взглянул на меня, словно спрашивая, правда ли все в порядке.
— Если хочешь, потрогай ее за руку, — предложил я. — Она знает, что ты здесь. Только не может сказать.
Тука действительно знала, что он здесь. У нее на глазах появились слезы. Клеон коснулся ее руки.