Крушение Агатона. Грендель — страница 40 из 75

Лекарь, поднимая каждую крысу за хвост, вышвырнул их за дверь. Затем он повернулся и посмотрел на меня, упершись руками в бока. У него были иссиня-черные брови, густые, как кусты, маленькие черные глазки, похожие на крысиные, нос, будто изогнутый с чьей-то помощью, и седая борода, доходившая ему до пояса. Вполне будничным, как мне показалось, тоном он спросил:

— Ты болен?

— Не знаю, — сказал я и пощупал рукой лоб. — Неужели я болен? — И я обернулся к тюремщику за помощью. Тот уставился в пол. — Я знавал человека, который считал себя счастливым, только когда был болен, ожидал смертной казни или умирал. Его звали Фалет. Отличный парень! Жаль, что его нет сейчас с нами! — Я захохотал, истошно и дико, как сумасшедший.

Лекарь вздрогнул, потом безнадежно вздохнул и перевел взгляд на Верхогляда, который с мрачным и презрительным видом наблюдал за происходящим. Затем лекарь подошел ко мне и кончиками пальцев пощупал мой лоб. Спустя несколько секунд он кивнул.

— Я болен? — спросил я.

— Пока живой. — Он посмотрел на мои испражнения в углу.

Я рассмеялся.

— Звучит малоутешительно. Хи-хи-хи!

Они ушли.

И я пожалел, что вел себя как шут. Было бы неплохо наверняка знать, что еще не умираешь. Голова моя, однако, занята другими мыслями. Тюремщик любит меня или, по крайней мере, заботится о моем здоровье. Это не входит в его обязанности. Когда Фалет заболел в тюрьме, они дали ему умереть. Он, разумеется, насладился этим сполна, так что это не тот случай. И тем не менее…

Ты не забыт, Фалет! И мы упорно

Живем, лелея истины твои:

Жизнь омерзительна, а счастье иллюзорно!

Вселенная пуста, как дырка в зубе у свиньи!

Мне надо сосредоточиться. Я живу не как мудрец. Что бы предпринял Солон в такой печальной ситуации? Вот о чем я должен думать.

Он бы сочинил какой-нибудь дурацкий стишок.

Фалет, конечно, тоже. Он, вне сомнения, был сумасшедшим.

Однажды я навестил его в тюрьме. (Читай обоими глазами, Верхогляд! Хе-хе!) Он знал, что умирает. Глядя на него, вы бы ни за что не догадались, что перед вами счастливейший из людей. Он был один в камере, из которой виднелась река, — в точности как из моей. Возможно, меня посадили в ту же самую камеру, как знать? Когда я вошел к нему, было уже далеко за полдень и камера погрузилась в тень. Там стоял грубо сколоченный стол, с виду такой же, как у меня, на нем лежали свитки, а рядом, если не ошибаюсь, был трехногий табурет. Пол в его камере, в отличие от моей, был засыпан соломой. Насколько я помню, лампы у Фалета не было, зато имелось шерстяное одеяло, в которое он кутался, лежа на соломенной подстилке.

Когда-то он был знаменит и жил на Крите. Когда Ликург во время своих странствий посетил остров, Фалет считался одним из известнейших мудрецов, поэтов и философов своего времени. Тогда я еще не был с ним знаком, однако читал, что про него писали другие: «Он слыл лирическим поэтом{45}, на деле же преследовал те же цели, которые преследовали лучшие из законодателей. В своих стихотворениях он желал пробудить любовь к порядку и согласию. Их мелодия притом много способствовала к установлению порядка и прекращению раздоров. Слушавшие их незаметно для себя смягчали свои нравы; в их сердца глубоко западало стремление к прекрасному взамен царившей до этого между ними вражды». (Я цитирую по памяти, но это отнюдь не значит, что я прошу извинения за возможные неточности, мой мальчик. Ибо в данном случае я цитирую как человек, обладающий профессиональной памятью.) Одному богу известно, насколько то, что о нем пишут, близко к истине. Я готов признать, что толпу можно возбудить зажигательной речью или смирить ее гнев трогательными историйками о детской любви и мире — я и сам был тому свидетель; и я готов признать, что песни, приписываемые Фалету, были по-своему весьма проникновенны, хотя, как правило, напыщенны, а подчас неблагозвучны и, на мой взгляд, просто непристойны. Но я что-то не слышал, чтобы Фалет когда-либо издал закон, а если он и усмирил толпу, то это наверняка была толпа глубокомысленных старцев. Помимо сочинения занудно интеллектуальных песен он занимался двумя вещами: разрабатывал необычно сложную теорию человеческого существования и сражался в подполье в Амиклах. Да, я чуть не забыл сказать, что Ликург пригласил Фалета в Спарту и поселил его в своем дворце в качестве «советника», как позднее было и со мной. Фалет быстро приспособился к порядкам, которые Ликург навязывал своему народу: физический труд, скудная и простая пища, минимум одежды и минимум секса. Мазохистское удовольствие, с каким Фалет предавался усмирению плоти, должно было бы насторожить мерина (я имею в виду Ликурга), однако тот ничего не заподозрил. Фалет писал воинственные гимны, прославляющие суровую доблесть, сатиры на развратников, и когда немало поспособствовал Ликургу в деле лишения спартанцев всех традиционных свобод, он восстал против Ликурга и попытался поднять илотов на мятеж. Мятеж не удался, и Фалет бежал в Амиклы. Ликург ввел в городе чрезвычайное положение, и тогда Фалет организовал и возглавил то, что позднее стало называться подпольем. В те годы он писал как никогда много: басни, гимны, философские трактаты. Вряд ли он спал больше семи, а то и шести часов в неделю. Все, что он писал, было посвящено одной-единственной теме: Человек по-настоящему познает себя только перед лицом смерти. Мы в подполье… И так далее.

Я был знаком с его идеями, но они меня не особенно интересовали. К нему я пришел единственно потому, что услышал о его болезни. Если бы впоследствии выяснилось, что он был великим человеком, чьи мнения стоило записать в мою книгу, было бы жаль упустить возможность встретиться с ним лично.

Я остановился у двери в его камеру. Тюремщик ушел.

— Фалет, — позвал я. Он не ответил. Я позвал его еще раз. Существо на соломенной подстилке долго оставалось неподвижным, однако я был уверен, что Фалет меня слышал. Он сжал кулак, протянутый в сторону стола, будто собирался прогнать меня. Я снова позвал его, и тогда его многострадальная голова — вернее, доступный моему взору колтун седых волос — едва заметно дернулась несколько раз, как бы помимо его воли. Наконец он повернулся ко мне лицом, и я смог его разглядеть. Пепельно-серого цвета, оно напоминало сморщенное лицо мумии. В бороде зияли просветы, и одна бровь отсутствовала. Стригущий лишай. На вид он казался глубоким стариком, но я знал, что ему еще не было и сорока пяти лет.

— Фалет, меня зовут Агатон, — сказал я. — Как и ты, я тоже философ и поэт, хотя мир еще обо мне не знает. Я пришел спросить, не могу ли я чем-нибудь тебе помочь.

С неимоверным усилием он приоткрыл глаза.

— Уходи! — произнес он. Прошипел, как старый, дряхлый питон.

— Будь благоразумен, Фалет, — сказал я. — Посуди сам! Тебе не с кем поговорить, и ты слишком слаб, чтобы писать. Все великие мысли, что рождаются в твоей голове, исчезают бесследно. Навсегда!

Он хрипло засмеялся — хик-хик-хик, — и я подумал, что переусердствовал, но дело было не в этом. Он утратил чувство юмора. Смех перешел в приступ кашля, от которого Фалет сильно зажмурился и снова сжал выставленный кулак. Вторую руку, придавленную телом, он, по всей видимости, не мог высвободить. Раза два он судорожно дернулся, потом на мгновение испуганно замер и грохнулся головой об пол с таким звуком, будто у него треснула челюсть.

— Я — писец, Фалет, — сказал я доверительно. (Возможно, я даже хотел проявить доброту.) — Я мог бы записывать твои слова.

Он вновь зашелся смехом, так что рот его искривила непроизвольная гримаса — точь-в-точь как предсмертная судорога.

— Ты мне не нужен, — прошептал он. — Я свободен.

Потупившись, я перевел взгляд на дверные брусья. Он опять засмеялся.

— Всего лишь фактичность{46}, — сказал он, продолжая смеяться. Потом внезапно нахмурился. — Нет, должно быть, я что-то путаю. — Он облизнул губы, силясь собраться с мыслями, и издал испуганный смешок. — Свободен, — сказал он.

Я побарабанил пальцами по дверным брусьям.

— Возможно, в некотором смысле… — начал я.

— Не в некотором смысле! Просто свободен! — Он пришел в ярость, его тщедушное тело сотрясалось, как гора во время землетрясения. Он попытался подползти к двери, цепляясь пальцами за солому, чтобы подтянуться, но только подгреб ее под себя, не сдвинувшись с места.

— Что есть я? — прошипел он. — Есть ли я Оно — то, что ходит и говорит, или же я — Не-Оно, которое наблюдает то, что ходит и говорит? Я — Не-Оно! Не-Оно!

— Это так, — сказал я как можно серьезнее.

— Именно, именно! А что есть мир? Мир — это Оно, которое не есть Оно моего Не-Оно!

— По-видимому, это следует из предыдущего, — сказал я.

— Несомненно! Поскольку мое Не-Оно не есть Оно, я свободен от него, верно? Безнадежно, упоительно заброшен в свою свободу{47}! Разве не так?

Я поскреб подбородок.

— Вполне возможно.

— Несомненно. — Он смеялся. — Скажем так: мое тело — все-кроме-того-что-думает-обо-всем, — действующее в мире, есть Оно-в-Оности мира. Согласен?

— Допустим.

— Какова тогда природа моей свободы? Я не могу выбирать свою Самость, как таковую, поскольку она предшествует мне. Я могу выбирать лишь цели моего Оно, и тем самым я творю мое Оно-Как-Оно-Есть. Я решаю, к примеру, построить дом и определяю свое Оно как То-Что-Построит-Дом. Прекрасно! Мы продвигаемся! Но свободен ли я построить дом? Ведь я же в тюрьме! Ха-ха! — Он хохотал не переставая. Я молчал.

— Моя свобода, — тихо и лукаво сказал он, — условна. Я свободен выбирать лишь способы воздействия на то, на что я могу хоть как-то воздействовать, — на Самость Мира.

— Безусловно. — Кажется, я кое-что начинал понимать, в определенном смысле, конечно.