медлительно принесли и положили на стол перед Ликургом. Ликург взял ребенка на руки и провозгласил, обращаясь к окружающим: «Граждане Спарты! Вот наш новый царь!» Произнеся эти слова, он усадил мальчика на трон и нарек его Харилаем, что значит «Радость Народа». И все это без тени насмешки, без тени сомнения, не испытывая никакого стыда ни за свои действия, ни за странное поведение царицы. Нет нужды говорить (хотя история об этом умалчивает), что никто не засмеялся. Они были спартанцами.
Агатон покачал головой, губы его дрожали. Он находил эту историю весьма трагичной и одновременно приходил от нее в бешенство.
— Позднее, — сказал он, — когда матрона, как и следовало ожидать, в ярости набросилась на Ликурга, угрожая убить и его и ребенка, а царем сделать своего брата Леонида, Ликургу на ум не пришло ничего другого, как сбежать от царственной мамаши. (Она была женой его покойного брата, и в ее жилах текла кровь царей.) Он собрал свои пожитки и двинулся изучать существующие системы законов, решив не возвращаться в Спарту до тех пор, пока его племянник не повзрослеет и не обзаведется наследником. И вновь никто не смеялся. Ликурга проводили до городской черты с глубоким уважением к его благородству. Он побывал на Крите, в Азии, в Египте, в Афинах. Куда бы он ни приезжал, он всюду стоял как рассерженный камень, присматриваясь, прислушиваясь и размышляя. Большая часть из того, что он видел (как ты можешь догадаться, мой мальчик), вызывало в нем отвращение. Даже когда он обнаруживал то, что могло быть полезно для новой Спарты, которую он видел в своем воображении, его поражало смешение хороших законов с плохими.
Агатона начало трясти, на этот раз от негодования.
— Он отмечал в своих записях: «Новый вид возникает и становится жизнеспособным и сильным после долгой борьбы с исключительно неблагоприятными условиями. С другой стороны, из опыта животноводов известно, что те животные, которые получают избыточное питание, преизобильно отличаются всяческими неправильностями и уродствами (а также чудовищными пороками). Обдумать неумеренность крестьян в еде и скудные трапезы истинных аристократов». Страдание сделало его обжорой.
С этими словами он повернулся и, весь дрожа, уставился на меня безумным взглядом. В волнении он разлохматил себе всю бороду и выглядел теперь как дерево, опутанное водорослями после урагана.
— Большим обжорой, чем ты, учитель? — спросил я. — Хе, хе, хе. — Это, несомненно, был опасный вопрос, но его злость заразила меня. В любом случае я сумею его опередить. Можно преградить ему путь, опрокинув стол, а если понадобится, я размозжу ему голову лампой.
— Йааррх! — прорычал он — или что-то вроде этого — и шагнул ко мне.
Я спрыгнул с лежанки, схватил одеяло и растянул его, как тряпку перед быком. Шея у Агатона раздулась, как у кобры, но он понимал, что находится в невыгодном положении, и просто погрозил мне пальцем, втянув щеки.
— Посмотри на себя, — сказал я. — А прикидывался таким мудрым, исполненным софросины{14}! Ты такой же, как все!
— Вовсе нет, — рыкнул он. — Это потому, что ты разбил мой кувшин!
— Он был пуст, — прорычал я в ответ.
Агатон подумал. Лицо его медленно сморщилось, словно стянулось в узел.
— Это верно, — сказал он, и голос его дрогнул. — Вот за что я люблю тебя, Верхогляд. Даже в этот собачий холод ты не забываешь об Истине.
Он улыбнулся и сделал еще шаг ко мне, но я был настороже. Я двинул между нами стол. Агатон вздохнул, и лицо его вновь разгладилось. Я думал, он сейчас заплачет.
— А, ладно, — сказал он как обычно.
Сразу после этого пришел тюремщик с двумя тарелками. Пережаренная капуста.
— Мы едим только лук, — сказал я, подлизываясь к учителю.
Тюремщик промолчал.
Мы сели за стол друг против друга и начали есть.
Агатон все еще дрожал.
— Они все на одно лицо, эти спартанцы, — прошептал он.
Я кивнул, продолжая есть.
Агатон вежливо улыбнулся стражнику и затем опять зашептал, горячо и неистово:
— Я вовсе не из этих безумцев. Я афинянин. Именно! Первоначально я был профессиональным переписчиком; когда-то я был главным писцом самого Законодателя Солона. Я образован и цивилизован, даже чересчур! Я это, конечно, скрываю. Я уже так долго это скрываю, что мне самому нелегко об этом помнить. Даже в отношении простых вещей мой разум блуждает, как слепец, нащупывающий в траве дорогу своей палкой. Но я справляюсь. Да! Я напоминаю себе о том, что крысы в моей камере — как и ты, дорогой Верхогляд, — нравственно не оскорбляют меня, хотя они, конечно, пугают меня, мохнатые до невозможности в своих коричневых зимних одежках («Лето», — пробормотал я). — Его глаза потемнели, будто покрылись сажей. — Они материализуются, словно по волшебству, на границе света, который отбрасывает лампа, или возле тлеющих углей жалкого очага, и они приходят прямо ко мне, шныряют, их скользящие тени крадутся за ними, как кошки. Их близко посаженные, угольно-черные тупые глазки никогда не движутся, даже не моргают. Спартанец в естественном отвращении убил бы их на месте не раздумывая. «Для высших людей, — говорит Ликург, — зло — это не то, что плохо в некой теоретической системе, а то, что вызывает у них отвращение по отношению к ним самим». («Хи-хи-хо-ха», — отвечаю я.) Но хотя я долгое время прожил в Лаконии, я не совсем утратил чувство философской объективности и способность посмеяться, особенно над своей собственной приниженностью. Хотя я гораздо больше крысы и я вооружен (у меня есть костыль), я вскарабкиваюсь на стул, прикрываю колени своими лохмотьями и кричу, выкатывая глаза и тряся своей длинной бородой: «Кыш! Кыш!» — это частью тюремщику, частью крысе. Только крыса все это видит и, будучи спартанской крысой, подходит ближе. (Никогда не видел, чтобы он делал что-либо подобное.) В Афинах, — с большим чувством продолжал Агатон, — крыса и я сидели бы, повязав белые салфетки вокруг шеи, над густым бобовым супом, над блюдами оливок и орехов и беседовали бы о метафизике. Возможно, крыса в этом не очень разбирается, но мы, афиняне, люди веселые, безгранично терпимые и всегда полны надежд. Тем не менее, Верхогляд, хотя я и шучу, я боюсь их. Меня пугает все, я почтителен ко всему, как всякий порядочный Провидец.
Наши тарелки были пусты. Я отдал их тюремщику, и он ушел. Агатон посмотрел на меня, потом довольно деликатно для Провидца рыгнул разочек и пошел спать. Его храп заглушал сердитое жужжание мух.
Если когда-нибудь мне придется стать Провидцем, я постараюсь вести себя прилично.
4Агатон
Ах, Верхогляд, Верхогляд, бедный недотепа! Ни о чем он не имеет понятия! Он сидит напротив меня за столом, пишет и пишет — свои впечатления, я надеюсь, или юношеские мемуары — и даже не подозревает, что угодил прямо в их ловушку. Спрашивает ли он когда-нибудь себя (или меня), зачем эфоры дают нам пергамент? Нет! Они приходят, мельком оглядывают нас, оставляют большую серую кипу листов — она стоит целое состояние, — и, как только я протягиваю ему треть кипы (почерк у него мельче, чем у меня), он начинает вываливать свои впечатления, словно бревна в горный поток. Мне следовало бы остановить его, если бы я был нравственным человеком, заботящимся о ближнем. Но, увы, я сенсуалист, который находит легкомысленное удовольствие в наблюдении за его манерой наклоняться вперед, прикусывать высунутый кончик языка и сводить глаза к переносице, запечатлевая на пергаменте в напыщенном стиле свою душу. Когда я пытаюсь подсмотреть, что же он пишет, он заслоняет пергамент большой, как лопата, ладонью. Что ж, я мирюсь с этим. Когда я вижу, как каждый день приводят новых арестованных, которые с трудом бредут по глубокому снегу, неестественно высоко поднимая ноги, или когда я слышу рев толпы во время казни, я с любовью возвращаюсь мыслями к моей луковой грядке и прекрасным женщинам, которые сделали меня тем, кто я есть. Временами мысль об их нежности, судорожной и непостоянной, побуждает мою душу испытывать вину цивилизованного человека, и я делаю все, что могу, чтобы отвлечь Верхогляда от саморазрушения.
— Время занятий, — говорю я. — Кто в безделье веселится, тот в скотинку превратится!
Он сжимается, голова его повисает, как пальмовый лист.
— Ради бога, учитель, сжалься!
Я взрываюсь. В конце концов это тоже занимает время: удерживает его перо. Когда его глаза тускнеют и я понимаю, что он больше не слышит моей проповеди, я опускаюсь до педагогического увещевания.
— Юноша, ты хочешь быть Провидцем или безмозглой засранной свиньей? — Его выбор предсказуем и не так уж смешон, как ему кажется. — Мы будем говорить о Ликурге, — сообщаю я. Он кладет перо, и кровь отливает от его лица. С блестящими риторическими отступлениями, не представляющими ни малейшего интереса, я рассказываю ему о превратностях Ликурговой судьбы.
— Все то время, пока Ликург был в отъезде, Спарте его очень не хватало. Долгие годы правителей и простых людей разделяла бездонная пропасть, и они враждебно наблюдали друг за другом. Спартанцы, как тебе известно, потомки древних горцев — грубых, упрямых и крепких людей, Дорийцев и различных северных племен — смешанный сброд черно- и рыжеголовых скотокрадов, которые в силу своей природы не приемлют разумного закона и не терпят сложности в любом виде. — Я встаю из-за стола и, продолжая рассказ, ковыляю со своим костылем по камере, чтобы отвлечься от мыслей о женщинах. Время от времени я останавливаюсь за его стулом. Он разбил мой кувшин.
— Чтобы ты меня понял, — говорю я, — мне придется снизойти к фактам.
Он вздыхает, но я бушую. Я рассказываю ему, как это было.
— Когда Микены ослабели после последнего разбойничьего похода — вторжения в Трою, — Дорийцы и новые волны северян, которые все это время выжидали, сидя в горах, как скворцы на натянутых веревках, ринулись вниз и напали на них. Со своей звериной храбростью, глупостью и везением они смели величественную многовековую культуру (уцелели только островки цивилизации, вроде Афин — прибежища для изгнанных) и заняли, вместе с илотами — которые, похоже, обитали там с начала времен и были общественными рабами, — то, что осталось от древних городов. Они жили как поселенцы в выжженных и разоренных дворцах, как козлы, щиплющие траву в трещинах древних алтарей, и не прилагали никаких усилий, чтобы отстроить их заново. Летописи исчезли, искусство письма утратилось, ремесла пришли в упадок, новые боги смешались со старыми. Искусно отделанное бронзовое оружие уступило место грубому железу. Погребение в великолепных гробницах сменилось быстрым сожжением. «Повсюду был Хаос, — говорит Анаксагор