Крушение Агатона. Грендель — страница 52 из 75

проклятый!» — имея в виду и зайца, и своего коня. — Оживив в памяти Агатона, Клеон засмеялся громко и весело, но все-таки не выдержал и, закрывшись руками, зашмыгал носом. Я так и знал, что он не выдержит. Как знала это и его мать. И статуя Филомброта.

— О, бедный Клеон! — вскрикнула Диана и, вскочив со стула, подбежала к брату и обвила его руками. Он разрыдался у нее на груди.

— Он любил нас, — прорыдал Клеон. — По крайней мере, я думаю, что любил. Про отца ничего нельзя сказать с уверенностью.

Тука смотрела на меня.

— Я прочла свитки, — сказала она и поднесла чашу к губам.

— Я так и думал, что вы прочтете, — сказал я.

Наконец она перевела взгляд с меня на своих детей. Затем поднялась, хотя и не без усилий, но все равно с изяществом. Интересно, подумал я, может ли она еще играть на арфе? Подойдя к детям, она нежно погладила Диану по спине и провела рукой по редким волосам Клеона. Обернувшись ко мне, она сказала:

— Пойдем.

Мы прошли по коридору, спустились по лестнице вниз и вышли во двор, на лужайку, в конце которой стояли каменные столы и скамьи. Старик-слуга сердито выглянул из дверей, потом исчез внутри дома и через минуту вернулся с факелом. Он прошел с ним мимо нас и воткнул его в гнездо на одном из столбов позади столов, возле небольшой статуи, смутно белевшей в темноте. Старик ни разу не взглянул на свою хозяйку (тем паче на меня), хотя она с явным недовольством следила за его действиями.

Когда он ушел, она сказала:

— Знаешь, я ведь действительно его любила.

— Да, я знаю.

— И Диана тоже, хотя она еще совсем глупенькая.

Я кивнул.

— Это не такой уж большой недостаток. Она мне нравится.

Тука надолго замолчала. Я смотрел на пламя факела. Наконец она мягко, словно боясь меня обидеть, сказала:

— Ты, конечно, понимаешь, что Агатон тоже был глуп.

Я не сразу нашелся, что ответить. Момент был не из легких. Наконец я сказал:

— В конечном счете, да.

Она улыбнулась. Совсем не старая. Я готов был поклясться, что она бессмертна.

— И однако же я любила его.

— Тогда почему вы ушли от него? — спросил я как можно невиннее. Наверное, мой вопрос покажется ей глупым. Но я все-таки рискнул задать его.

Она ответила не задумываясь:

— Потому что рано или поздно он бы убил меня. В одном из приступов гнева, о которых забыл Клеон. — Она улыбнулась. — Судя по его записям, бедняга Агатон, похоже, и сам о них забыл.

Я отчетливо увидел ее шрам, блеснувший в свете факела.

— Но если вы, как говорите, любили его…

— Посуди сам, — сказала она. — Он бы убил меня, но не смог бы покончить с собой, как и… после той печальной истории, знаешь, когда его брат разбился, упав с лошади, или после его ужасного поступка с Кононом… И все же он любил меня, Демодок.

Я кивнул. Из дома до нас долетели звуки арфы.

— В сущности, все мы были немного безумны, — сказала она и рассмеялась. Но потом сразу помрачнела, внезапно, как весеннее небо, и задумалась. — И, разумеется, я была молода, — добавила она. Теперь она избегала моего взгляда и смотрела на свои мертвенно-бледные руки, сложенные на коленях. Мне хотелось коснуться ее рук. Я отвел взгляд. Она сказала: — Мне было необходимо знать, что он любит меня, что он может простить мне мою… непохожесть на него. — Она нахмурилась, и вокруг ее белого, как снег, подбородка явственно обозначились тонкие морщины. — Женщине… — начала она и замолчала. Вскинув голову, она глянула на звезды и улыбнулась, как будто вдруг прониклась сочувствием ко всем женщинам. — Женщине необходимы доказательства, смысл которых мужчине никогда не понять. Иногда даже жестокость может сгодиться. — Глаза ее превратились в узкие щели, а руки на коленях сжались. — Ради него я отказалась от смерти, Демодок.

Я кивнул.

Она задумчиво замолчала, потом едва заметно встряхнула головой, словно отгоняя первый шепоток сновидения, и улыбнулась, чуть презрительно, как юная красавица.

— Глупости. Я все это придумала.

Я пожал плечами.

— Зато интересно.

Она опять улыбнулась и коснулась моей руки. Ее дрожь передалась мне.

— Ах, Демодок, Демодок! Ты хорошо на меня влияешь!

Она исчезала за стеной мрака, удаляясь словно слабый свет.

Грендель

Дитя же, если это Сын,

Старухе дряхлой отдают,

И та, распяв его гвоздем,

Сбирает крик в златой сосуд.

Уильям Блейк{57}

(Перевод В. Л. Топорова)

Посвящается

Джоулу и Люси[3]


1

Опять баран стоит над каменистой осыпью и смотрит вниз с тупым торжеством. Я моргаю. В ужасе не могу отвести взгляд. «Пошел прочь! — гоню я его. — Убирайся в свою пещеру, в свой хлев — прочь отсюда!» Он, как старый король-тугодум, склоняет голову набок, прикидывает расстояние и решает не обращать на меня внимания. Я топаю ногой. Бью по земле кулаками. Швыряю в него камень размером с череп. Баран не шелохнется. Я потрясаю мохнатыми кулаками, грозя небесам, и издаю столь жуткий рев, что вода у моих ног мгновенно леденеет и даже мне становится не по себе. Но баран остается на месте. Мы оба во власти весны. Так начинается двенадцатый год этой безумной вражды.

О, горечь ее! Тупое отчаяние!

«Ну что ж», — вздыхаю я, пожимаю плечами и понуро тащусь обратно в лес.

Нет, мои мозги не сплющены и не зажаты, как у барана, корнями рогов. Подергивая боками, он таращится своими глазами-булыжниками на тот кусок мира, который доступен его взгляду, и ощущает, как этот мир врывается в него, заполняет все тело, подобно потокам, наполняющим пересохшие русла рек во время таяния снегов, щекоча его огромные болтающиеся яйца и зарождая в нем все то же беспокойство, что томило его в эту пору и год назад, и годом раньше. По чреслам его пробегает дрожь от знакомой безумно-радостной жажды наброситься на все, что окажется рядом: на грозовые тучи, черными башнями громоздящиеся на западе, на какой-нибудь безропотный прогнивший пень, на первую попавшуюся овцу с широко расставленными ногами. Невыносимо смотреть. «Почему эти твари не могут проявить хоть каплю достоинства?» — вопрошаю я небеса. Небеса — заведомо — молчат. Я корчу им рожу, дерзко поднимаю средний палец и непристойно щелкаю. Небеса не замечают меня, они извечно безучастны. Я ненавижу их, как ненавижу эти безмозглые пробуждающиеся деревья, этих щебечущих птиц.

Нет, я, разумеется, не тешу себя мыслью, что сам я благородней. Несуразное чудище, провонявшее мертвечиной, убиенными детьми, растерзанными коровами, бесцельно брожу я по земле, таясь во мраке. (Я не горжусь и не стыжусь этого, понимаете! Еще одна заурядная жертва, злобно взираю я на смену времен года, которые изначальней всяких наблюдений.) «О, жалкий печальный уродец!» — восклицаю я, кляну себя и хохочу до слез: ха-ха! Потом валюсь на землю, задыхаясь и рыдая. (Все это по большей части сплошное притворство.) По небу катится глупое солнце; тени укорачиваются и удлиняются, будто по плану. Лесные птицы, пронзительно чирикая, вьют гнезда. Невинно зеленея, выглядывают из земли нежные травинки — дети мертвых. (Здесь, на этой трепетно-изумрудной лужайке, однажды, когда луна была погребена в толще облаков, я оторвал голову старому хитрецу Ательгарду. Здесь, где крокусы, подобно водяным змейкам, разевают свои маленькие пасти, пугая позднезимнее солнце, здесь я убил старуху с волосами цвета железа. На вкус она отдавала мочой и желчью, и я долго потом отплевывался. Сладкая пища для желтых цветочков. Унылые воспоминания мракожителя, скитальца по краю земли, дозорного роковой ограды мира.) «Уа-а-а!» — ору я, еще раз на мгновение скорчив рожу небесам, и скорбно наблюдаю, каковы они теперь, с тоской припоминаю, какими они были, и, как последний идиот, забрасываю сети в завтра. «А-ар! И-оу!» Я шатаюсь на ходу, крушу деревья. Уродливое чадо безумцев. Толстостволые дубы, желтея в легкой дымке, провожают меня взглядом — они вне сложностей. «Не хотел вас обидеть», — говорю я и, льстиво осклабившись, приподнимаю воображаемую шляпу.

Не всегда все было так, конечно. Порой бывало хуже.

Но не важно, не важно.

Лань на прогалине замирает, увидев мой мерзкий облик, но затем, вспомнив о своих ногах, исчезает. Я негодую. «Слепое предубеждение!» — кричу я пятнам солнечного света, играющим в том месте, где полсекунды назад стояла лань. Я сжимаю пальцы, лицо мое мрачнеет. «О, эта вечная несправедливость!» — восклицаю я, мотая головой. Незачем говорить, что я в жизни не убил и никогда не убью ни одного оленя. В коровах больше мяса, да и поймать их, запертых в хлеву, гораздо легче. Пожалуй, я и правда испытываю к оленям некую неприязнь, но ничуть не большую, чем к другим созданиям природы, за исключением людей. Но ведь и олени, как и кролики, и медведи, и даже люди, не делают ни малейших различий для представителей моей расы. В этом их счастье: они видят жизнь, но не всматриваются в нее. Копошатся в ней, как крабы в иле. Хотя это, конечно, не относится к людям. Впрочем, я пока что не расположен обсуждать людей.

Так влачится моя жизнь, говорю я себе, изо дня в день, из года в год. Я — пленник неумолимого движения луны и звезд. Я встряхиваю головой и сумрачно ворчу, слоняясь по затененным тропам, беседуя с моим единственным в этом мире другом и утешителем — собственной тенью. Дикие свиньи бросаются прочь, с треском продираясь сквозь кусты. Птенец падает мне под ноги и пищит, задрав лапки. «Экая досада», — смеюсь я и прохожу мимо, оставляя этот милостивый дар небес какой-нибудь больной лисице. Так влачится моя жизнь, из века в век. (Я говорю и говорю. Сплетаю паутину из слов, возвожу призрачные стены из грез, чтобы отгородиться от всего, что вижу.)