Эренбург замолчал, и Павел решился сказать:
— Я читал главы ваших воспоминаний «Люди, годы, жизнь». Из них я понял, что в период войны вы были больше политическим журналистом, чем писателем-романистом.
Эренбург улыбнулся:
— Да, я написал почти тысячу публицистических статей, более шестисот для русских газет и более трехсот для заграничных. А романов пишется много и без меня. В бурную пору войны я просто не мог заставить себя сочинять небылицы. Публицистические заметки писали все, но много было и извращенных интерпретаций реальных событий. Вот уже, кажется, река истории, ставшая в сороковые годы подземной, начинает вырываться из темноты. Теперь опять настает время для фантазии в романах. Но еще больше это время подходит для мемуаров, для воспоминаний о бурных годах нашей жизни. Я решил влиться в реку воспоминаний одним из первых и назвал свои мемуары «Люди, годы, жизнь». Многого я в них недоговорил, и многое вычеркнула цензура.
Всю мою жизнь я только и делал, что пытался связать для себя справедливость с красотой, а новый социальный строй — с искусством. Я хотел писать по-своему, но индивидуальные творческие тропинки писателей у нас подвергали жесткой критике, и для некоторых они становились смертельными тупиками. Я заставлял себя о многом молчать. К добровольному молчанию примешивалось и молчание вынужденное…
— Илья Григорьевич, как вы относитесь к государству Израиль?
Эренбург молчал минуту, вспоминая что-то:
— Когда в мае 1948 года образовался Израиль, русские евреи радовались за свой народ, но открыто радоваться было опасно. Это было тяжелое время усиления сталинского антисемитизма. Газета «Правда» заказала мне статью об Израиле и подсказала, чтобы я написал, что отношение к нему у наших евреев отрицательное. Я писать не хотел, но позвонили из ЦК партии и заставили. Мне пришлось сильно покривить душой, написать, что Израиль не имеет ничего общего с советскими евреями, что у нас нет «еврейского вопроса». А они в «Правде» еще и от себя включили фразу о том, что нет вообще такого понятия, как еврейский народ. Как это нет! Я злился, рвал и метал, мне до сих пор стыдно, что это вышло под моим именем. Я долго переживал и решил собрать и высказать все мои мысли в воспоминаниях. Но и тут не все разрешают.
Павел понимал, как Эренбургу тяжело вспоминать. А он между тем продолжал:
— Я хочу, чтобы следующие поколения поняли мое время и поняли меня самого — кто я был и почему стал журналистом и писателем. А писать воспоминания о нашем времени совсем непросто. Правду писать — это будет выглядеть как выступление против режима, а не скрывать правду — значит совершать преступление перед историей. Вспоминая пути и перепутья моей жизни, я вижу в них не единую линию революционных идей семнадцатого года, а их попирание. А теперь, вслед за Хрущевым, каждый расторопный газетчик выливает на меня ушаты грязи за мои воспоминания.
— Что же не понравилось Хрущеву?
— Наверное, все: и высказывания по еврейскому вопросу, и желание свободной литературы. Мне передали копию записки Ильичева, заведующего идеологическим отделом ЦК партии, в редакцию журнала «Новый мир». Ясно, что записка отражает указания Хрущева. — Эренбург вытащил из папки лист бумаги и прочел: «Что же касается содержащихся в мемуарах высказываний о литературе и искусстве и суждений по еврейскому вопросу, то, как видно, Эренбург не только не сделал выводов из партийной критики этих разделов его воспоминаний, но фактически вступил в полемику с этой критикой, пытаясь отстоять свои неверные позиции». — А что такое мои «неверные позиции»? Это вот что: уже в конце войны я вместе с писателем Василием Гроссманом начал собирать документы, связанные с убийством евреев на захваченных фашистами территориях нашей страны: предсмертные письма, дневники рижского художника, харьковской студентки, стариков, детей. Мы назвали готовившийся сборник «Черной книгой», она доказывала злодеяния фашистов, но в ней было и много светлого: мужество, солидарность, любовь. После войны книга была набрана, сверстана, и нам сказали, что она выйдет в конце 1948 года. А на самом деле как раз тогда убили великого еврейского актера Михоэлса, а потом арестовали Еврейский антифашистский комитет. Не знаю, почему не взяли меня. И наша «Черная книга» так до сих пор и не вышла, ее запретили. Когда я был в Америке, то говорил об этой книге с Альбертом Эйнштейном. Он издал такую книгу в Америке, не совсем в том виде, в каком мы готовили с Гроссманом. Теперь вам понятно, почему меня критикуют за «неправильное понимание еврейского вопроса»?
— Да, совершенно понятно.
— Знаете, в конце очень длинной жизни мне не хочется говорить того, что я не думаю, но молчание в некоторых случаях хуже, чем прямая ложь. Я написал повесть «Оттепель». Хрущев и ее грубо и глупо критиковал[84]. Я даже было собрался писать продолжение повести, но теперь считаю, что пора писать новую под названием «Заморозки». Не знаю, может мне уже поздно писать? Я выгляжу стариком, и многое в жизни мне уже надоело. Хотя ведь по-настоящему для писателя нет старости: он живет неоткрытыми страстями, ненаписанными книгами, он молод до той минуты, когда его оторвет — на этот раз навсегда — от листа бумаги уже не люди, а смерть. Я говорю об этом потому, что мне хочется писать. Не знаю, что горше: вспоминать прошедшее или думать о будущем. Конечно, жить под небом, в котором кружатся спутники, труднее, чем под небом, заселенным богами и ангелами. Труднее уверовать в силу человечности. Обидно, что о многом начинаешь задумываться к вечеру жизни.
Эренбург расстроился, и Павел решил изменить тему, спросил о цветах. Эренбург сразу оживился, повел его в сад, показывал грядки и клумбы, с энтузиазмом называл цветы: Семена этих цветов мне прислали из Индии, а этих — с Мадагаскара…
Павел уезжал от Эренбурга под впечатлением встречи с редким и тонким умом, с человеком необыкновенно богатой событиями и переживаниями жизни. Но в нем ясно чувствовалась разочарованность, даже озлобленность на отсутствие перемен в самом основном — моральной свободе. Он испытывал этот недостаток свободы как гражданин, как еврей, как писатель. Павел думал: «Эренбург прав — молчать уже хватит».
53. Ожидания и промахи 1960-х
В 1962 году после повышения цен на масло и молочные продукты во всей стране усилилась и без того обычная нехватка основных продуктов. Люди стояли в длинных очередях за хлебом, в некоторых областях частично снова ввели карточную систему. Вместе с исчезновением продуктов нарастал и товарный голод, невозможно было купить самое необходимое. А то, что появлялось в продаже, было отвратительного качества и слишком дорого. Страна, которая запускала в космос корабли и спутники, грозила всему миру ракетами, не могла обеспечить элементарный уровень жизни своему народу.
В очередях люди ворчали: «Вот с приходом Хрущева ожидали оттепели, а получили голод». От безысходности людей охватывала тоска, от тоски их излечивало только пьянство.
Нюша, верная помощница Бергов, говорила дома:
— Вот все твердят: коммунизьм, коммунизьм. Да мы к ей никогда не придем.
Павел с Марией улыбались этому философскому выводу:
— Вы, Нюша, правы, слов говорят много, а на деле достичь ничего не умеют.
— Чего уж там достичь? Пьянства только больше достигли и матерщины. По улицам на каждом углу пьянь валяется, а в очередях все матом кроют. Бога забыли, вот что. Ведь говорится, мы с печалью, а Бог с милостью. Покаяться надоть бы.
Работяги, действительно, пили до отупения. Но неспособность Хрущева наладить условия жизни в стране все больше злила терпеливый русский народ. Недовольство распространялось и в среде интеллигенции. На кухонных посиделках люди пили водку, критиковали и материли главу государства:
— Хрущев только разбазаривает средства на содержание африканских и азиатских стран, а народу жрать нечего… — Далее следовал ряд непечатных выражений.
Это была формация «кухонных диссидентов», критиков на словах. Русское пьянство становилось предметом обсуждения во всем мире, об этом писали в западной прессе, говорили по радио, показывали по телевидению. Моня Гендель сочинил анекдот: «Приехал Хрущев в Лондон, премьер-министр Макмиллан говорит ему: „У вас, господин Хрущев, пьянства в стране много. Я видел в Москве, как пьяные валяются на улицах“. Хрущев отвечает: „Ваши англичане тоже валяются пьяные на улицах“. Макмиллан возражает: „Англичане никогда не напиваются так, чтобы валяться на улицах“. Хрущев предлагает: „Поедем вместе по Лондону и посмотрим, кто прав. Только с условием: если увидим пьяного, валяющегося на улице, я имею право бить его по морде“. Поехали, глядят, валяется пьяный. Макмиллан смущен, Хрущев вылезает из машины и бьет пьяницу по морде. Едут дальше, опять валяется пьяный. Хрущев снова бьет его по морде. Так он надавал по морде десятку пьяниц… На утро на первых страницах лондонских газет красовалось сообщение: „Вчера Хрущев лично надавал по морде всему составу советского посольства“».
На настроения интеллигенции отрицательно влияла и политика Хрущева в отношении холодной войны между Советским Союзом и США. Об этом говорили все, а зарубежные футурологи считали, что победа в холодной войне будет зависеть от того, к какой стороне присоединится Китай: если Китай останется с Союзом — победит Союз, если Китай пойдет за Америкой — победит Америка.
Громадный Китай только пробуждался от вековой отсталости и бедности. В 1959 году Хрущев ездил на переговоры с Мао Цзэдуном. В Китае проживало уже больше полумиллиарда бедного голодающего населения, и Китай во всем зависел от СССР, развиваясь за счет советской помощи. Хрущев вел курс на ускорение индустриализации Китая, опасаясь усиления влияния США на Востоке. Но одновременно он заявлял о мирном сосуществовании двух систем — социалистической и капиталистической. Подозрительный Мао воспринимал эти заявления как проявления слабости со стороны Хрущева. Мао принадлежал к сталинскому поколению коммунистов, воспитанных на уважении только к силе, у него были свои далеко идущие амбиции. Ему не нравилось разоблачение преступлений Сталина на XX съезде и, как следствие, восстания в Польше и Венгрии в 1956 году. Мао считал эти признаки симптомом возможного развала социалистического блока и угрозы коммунизму в Китае.