Не было недостатка в признаках того, что если опустить эти возвышенные рассуждения на землю, то все они будут относиться к сосуществованию с германцами. В частности, христианский историк Орозий видел большие перспективы в мире, который хотел заключить с Гонорием преемник Атаулфа Ваала. Орозий был даже готов утверждать, что настанет день, когда германские вожди станут великими королями. Более того, он заявил, что, хотя и сталкиваясь с постоянным сопротивлением и враждебностью, германцы уже начали жить дружно со своими соседями, а бургунды, например, достаточно кротки и скромны и могут поэтому относится к галло-римлянам, как к братьям.
Орозий, как и ряд других священнослужителей, стремился прийти к согласию с новыми силами и предвидел возможность будущего христианского порядка, как определенного союза между римлянами и германскими племенами, который разрешит наиболее острые проблемы. Его единоверцу, Паулину из Нолы, также казалось, что варвары, однажды обращенные на путь истины, могут стать союзниками закона и порядка.
Сальвиан также высказывался в поддержку такого сосуществования. По общему мнению, он делал это в основном по этическим и риторическим соображениям, поскольку постоянно противопоставлял коррупции римского общества преданность варваров принципам морали, гуманности, общественной солидарности и справедливости — какими бы неотесанными и неорганизованными не были эти люди. Эта точка зрения помогла Сальвиану взглянуть на германцев под необычным, конструктивным углом зрения. Размышляя о будущем и отстраняясь от высокопарных сентиментов современников, он смог обнаружить то важное и привлекательное, что было в новом германском феномене. Но можно ли было начать все по-новому в межрасовых отношениях, если его одинокий голос был слышен только высшему классу Рима?
Представителем этого класса, писавшим двадцатью годами позже — и всего за десять лет до окончательного крушения римского правления — был некий Паулин; еа тот хорошо известный Паулин из Нолы, а Паулин из Пеллы, города в Македонии, где он родился, хотя потом перебрался в Галлию. В своей поэме Благодарение он рассказывает нам, как обернулась жизнь для галло-романских аристократов под властью варваров. Сам он в это время понес большие материальные потери. Тем не менее еще будучи юношей, он установил личные дружеские отношения с Атаулфом и, хоть и с неохотой, согласился на мир с вестготами.
Я думал — этот мир был дарован
Готическими правителями. Им самим был нужен мир
И задолго до того, как они его дали другим, хотя
И ценою возможности жить в покое.
Мы об этом не сожалеем, так как видим, что
Власть в их руках и под их покровительством мы процветаем.
Все это было не легко, многие переживали
Страдания. Я был не последним из них,
Потеряв все нажитое и покинув родину.
Другой галло-романский аристократ, Сидоний, пришел к тем же выводам. Правда в 471—475 гг. он, как епископ Арверны помогал борьбе против короля вестготов Эвриха. Но как до, так и после этого военного противостояния он писал и выступал в пользу сосуществования с вестготами, многих из которых он хорошо знал. Это отношение выразилось, например, в его панегирике Авиту, который был посажен на престол в 455 году своими друзьями римлянами из Галлии в сговоре с вестготами. Поддерживая такие совместные действия, Сидоний заметил, что поскольку германцы и римляне стали друзьями, у них теперь общие интересы в деле спасения Империи.
К тому времени это уже не было правдой, и Сидоний знал это. Но вестготы защищали его и его друзей от других, намного более свирепых германских племен, таких, как саксы. Так что Сидоний лицемерил, и после года пребывания в умеренном заточении за свое сопротивление правлению вестготов в Арверне, он в самых льстивых выражениях обращался к королю Эвриху «наш владетель и господин, которому покоренный мир платит дань». Граф, франк из Тревери (Трир), также получил заверения от Сидония в том, что его латинский стиль изливается так же восхитительно, как и течение Тибра.
Все эти мнения, выражающие в определенной мере сочувственное отношение к новому положению германцев, не так легко найти и извлечь из огромной массы всецело неблагоприятных римских публикаций. Даже такой выдающийся историк, как Аммиан, не был исключением. Правда, он показал, что циничное отношение римских официальных лиц к германским иммигрантам — они кормили падалью голодающих вестготов в обмен на их сыновей, проданных в рабство — ускорило катастрофу под Адрианополем. Тем не менее он весьма наивно думал, что всех германцев, осевших в Империи, можно будет при необходимости как-то попросить прочь, если только приложить для этого усилия или, в противном случае, вынудить их жить в крепостной зависимости от римлян. А гунны, которые принимали большое и полезное участие в армиях Феодосия I, казались Аммиану недочеловеками: «Они настолько чудовищно безобразны и бесформенны, что их можно принять за двуногих зверей или за пни, которые вырублены в виде идолов, устанавливаемых на краях мостов … Как неразумные животные, они совершенно не понимают разницы между истинным и ложным.
Не может быть и речи, заявлял в том же духе епископ Оптат из Милева (Мила) в Алжире о существовании среди варваров любой христианской добродетели. Синесий из Сирены (Шахта) также проявлял исключительную враждебность к германским поселенцам, критикуя политику наделения их землей и требуя их высылки (что было совершенно невозможно, а он этого не понимал), либо превращения их в рабов или крепостных.
…Титул сенатора, который в античные времена казался римлянам вершиной всех почестей, превратился из-за варваров во что-то жалкое … а те белокурые варвары, которые являются простыми слугами в частных домах, в общественной жизни повелевают нами.
Феодосии I из-за чрезмерного милосердия обращался с ними мягко и снисходительно, даровал им титулы союзников, предоставлял политические права и почести, щедро одарял их землей. Но они не могли понять и оценить благородство такого обхождения. Они толковали его как слабость с нашей стороны, что толкало их на дерзкое высокомерие и неслыханное хвастовство.
Разочаровывает и Пруденций, тот самый, кто многообещающе объявил народы Империи «равными и связанными единым именем» и тем не менее проявивший невероятное отвращение ко всем варварам, огульно представляя их вкупе с римскими язычниками объектом презрения.
Как звери от людей, бессловесные среди говорящих,
Как от праведников, следующих заповедям Господа,
Отличаются эти глупые язычники, так и Рим стоит
В гордом одиночестве над землями варваров.
Становится ясно, что терпимость св. Павла заменило среди христиан традиционное для Рима презрение к инородцам. И снова такие же чувства выражает Амвросий, который видит в готах жестоких гонителей народа магог, оплаканного пророком Иезекиилем, а когда кажется, что епископ принимает методы варваров — то его поведение выглядит чистейшим святотатством. Амвросий описывает жесточайшие войны между различными племенами варваров, и этот феномен вдохновляет Клодиана, как и прочих, таить надежду на то, что одним из преимуществ предпринятой Стилихоном вербовки германцев на военную службу будет то, что теперь они столкнутся и перебьют друг друга.
Хотя покровитель Клодиана Стилихон сам был германцем, поэт совершает чудеса литературной эквилибристики, ухитряясь обвинить их восточного врага Руфина в тайной прогерманской политике:
Он в стенах укрепленного города,
Обвиненный в преступлениях, смердящих бесчестьем …
Разорение услаждало его взор,
Он смотрел на дикарей с нежным восхищением …
Не краснел от стыда при виде заросшего шерстью варвара,
Вершившего суд, отбросив в сторону латинские законы.
В Клодиане возродились все старые традиционные предрассудки. Варвары, заявлял он, более, чем дикари, нацеленные только на войну и бандитизм. Гунны убивают собственных родителей, а затем получают удовольствие, давая клятвы над их мертвыми телами. И до чего же отвратительны смешанные браки с африканцами, когда «цветной ублюдок запятнает колыбель!». Иероним обвинил Рим в том, что он «откупился от варваров золотом и драгоценностями», и повторил, цитируя Библию, что все они, как дикие звери.
Что касается Симмаха, то в одном из его писем, отмеченном высокой культурой, излагается история, показывающая его расистские взгляды в прискорбном свете. Игры гладиаторов все еще продолжались в Риме, и Симмах, как городской префект, доставил группу из двадцати девяти саксов для этих поединков. Но еще до начала представления, жалуется он, эти люди ухитрились повеситься, или повесить друг друга в своих каморках, очень расстроенный потерей таким образом своих денег, Симмах не находит даже слова сочувствия к этим несчастным жертвам относится к ним, как к неотесанной деревенщине, сыгравшей дрянную варварскую шутку.
Это презрение и ненависть глубоко укоренились в обществе. Даже Орозий, так необычно и просвещенно рассматривавший германцев как политическую силу, сопровождает свой приговор обескураживающим заявлением о своих личных чувствах к ним: Я смотрел на германцев и понял, что должен избегать их — они пагубны, льстить им, потому что они хозяева, молиться на них, хотя они и язычники; спасаться от них бегством, потому что они заманивают в ловушки».
И Сальвиан, несмотря на все свои провидения относительно будущей роли германцев в западном мире, не удержался, чтобы не упомянуть вызывающее тошноту зловоние, исходящее от их тел и одежды. И, несмотря на свое сочувственное сравнение их простых и наивных добродетелей с порочной коррупцией римлян, он находит также возможным поносить каждое из германских племен по очереди, описывая готов как предателей, аланов как отвратительных развратников, алеманнов как алкоголиков, саксов, франков и герулов как беспричинно жестоких людей. Еще один из тех, кто положительно воспринял новую роль германцев в современной жизни, Сидоний, точно так же поясняет, что все его оценки, это чрезвычайное насилие над собой, поскольку ему тоже отвратительны непристойные, невежественные, тупые обычаи даже лучших из его германских соседей, ему не нравятся ни шумно общительные, затянутые в кожу готы, ни покрытые татуировкой герулы. Его не привлекают отталкивающие обычаи добрых, но невоспитанных бургундов, «бесчувственных истуканов», поливавших свои волосы прогорклым маслом. Они оплакивали своих покойников, выписывая на скулах кровавые рубцы — и это тоже отталкивало его. «Я больше не могу писать стихи длиной шесть футов, — говорил он, — когда живу среди семифутовых гигантов с волосами, как пакля».