Крушение России. 1917 — страница 10 из 30

ОБЩЕСТВЕННЫЕ СИЛЫ

Россия состоит из кротких людей, способных на все.

Виктор Ерофеев


Революции прошлого, в отличие от нынешних, сопровождаются прилагательными, обозначающими не цвет (например, оранжевая), а социальную группу — буржуазная, пролетарская и т. д. Это должно отражать решающую роль тех или иных общественных слоев в осуществлении революции и пользовании ее плодами. Действительно, при анализе социальных катаклизмов всегда важно обратить внимание на расстановку социальных сил. Однако чаще всего оказывается, что тот класс, именем которого названа революция, имеет к ней весьма косвенное отношение и не получает возможности пожать ее плоды. При этом творцов общественных переворотов можно обнаружить в самых различных имущественных и профессиональных стратах, если не во всех сразу. Ведь революции делают не классы, а люди. С этой точки зрения, определение Февральской революции как буржуазной, а Октябрьской как пролетарской представляется противоречащим фактам.

Для иллюстрации этого тезиса рассмотрим позиции всех основных групп общества в контексте их причастности к событиям 1917 года.

Дворянство

В истории не зафиксировано «низовых» революций. Мы уже вспоминали, что низы не могут победить элиту, если она не разделена. Элита была по преимуществу дворянской.

Дворянство как сословие, безусловно, не было революционным классом. Напротив, оно традиционно рассматривалось как опора трону и было таковым. Ключевыми идеями, определявшими воспитание и, как следствие, менталитет дворян, были служение Родине, защита Отечества, следование кодексу чести, нравственному долгу, верность присяге, приумножение славы своего рода, ответственность перед предками и потомками, следование церковным заповедям, субординация и дисциплина[425]. Князь Сергей Трубецкой вспоминал, как с детских лет «всегда слышал, что все должны как-то «служить» России»[426]. Сословие, что бы о нем ни говорили, сохраняло благородство, наследственную верность монархии, было настроено весьма патриотично, и, как подчеркивал философ Георгий Федотов, видело «в государстве средоточие национальной жизни, воплощение отечества»[427]. Но это, конечно, в целом, существовали весьма серьезные исключения.

Главным общим кошмаром дворянства являлось осознание растущей опасности исчезновения его как сословия. Хотя сам этот слой появился исторически, и в мире есть немного стран, где без него удалось обойтись, над ним витал дух отживания и обреченности. Все без исключения левые партии включили в свои программы лозунги ликвидации дворян как главного эксплуататорского класса. Либералы обвиняли их в мракобесии, невежестве, несостоятельности. «Дворянская фуражка с красным околышем, которую еще иногда носили помещики в глухих местах, многим представлялась символом захолустной заносчивости, дикости, отсталости»[428], — замечала наблюдательная Тыркова-Вильямс. Правительственная политика, направленная на активизацию земства, дворянского в своей основе, воспринималась как заранее обреченная на неудачу затея. «Русское дворянство после реформ Александра II и начавшейся демократизации русской жизни в политическом смысле было мертво, — писал историк Георгий Вернадский. — Попытка снова ввести его в политическую жизнь была попыткой вдохнуть жизнь в бездыханное тело»[429]. В похожих терминах роль дворянства описывали восходящие буржуазные круги. «Жизнь перешагнет труп тормозившего его сословия с тем же равнодушием, с каким вешняя вода переливает через плотину»[430], — писала принадлежавшая Павлу Рябушинскому газета «Утро России». Дворянство все больше ощущало себя в собственной стране, как во вражеском окружении. По понятным причинам дворянство не спешило превращаться в труп, хотя все больше утрачивало свои доминирующие позиции в модернизирующемся обществе.

Важно подчеркнуть, что в начале XX века дворянства как единого сословия уже не существовало. В нем была исключительно сильна имущественная, профессиональная, политическая, идеологическая и даже национальная дифференциация. По переписи 1897 года в империи насчитывалось 1,22 млн потомственных дворян обоего пола (меньше 1 % населения), из них только половина считала своим родным языком русский.

После освобождения крестьян от крепостной зависимости привилегированное сословие теряло свои земли, а с ними и экономические позиции. Землевладение дворян с 1861 по 1915 год сократилось более чем в два раза — с 87 до 42 млн десятин. Причем 84 % из них принадлежало всего 18 тысячам крупных землевладельцев. Всего же нате 107 тысяч дворян, у которых еще сохранялась земля, приходилось около 8 % пашни[431]. Занятие землей все больше становилось дурным тоном. «Для меня всегда оставалось загадкой, почему моих родственников и других людей из моего окружения не интересовали сельскохозяйственные проблемы России»[432], — недоумевала великая княжна Мария Павловна-младшая. Хотя это было довольно понятно: в основе лежали отсутствие у дворянства необходимых агрономических и экономических познаний, нерасчетливость, полупрезрительное отношение к систематическому труду и труженику. «Дворянство видело в своих вотчинах чистую обузу: из разорительных опытов рационального хозяйства выносило лишь отвращение к этому грязному делу»[433], — писал Федотов. Еще один немаловажный фактор оскудения отмечал Сергей Трубецкой: «Много дворянских семей разорилось от ставшего им непосильным хлебосольства, от которого они не могли отказаться»[434]. Не более трети дворян продолжало жить в деревне, и их культурно-просветительная функция в отношении крестьянства сходила на нет. Они переставали быть хозяевами, покровителями и контролерами за поведением деревни.

Часть дворян устремилась в бизнес, однако весьма небольшая. Они продолжали испытывать пренебрежение к экономике как таковой, к нуворишам-выскочкам, к буржуазности и к «чумазым лендрордам». Предпринимательство в аристократической среде (Оболенские, Урусовы, Бобринские, Юсуповы, Долгорукие) было скорее исключением, чем правилом. Среди владельцев 50 крупнейших московских предприятий было только 5 дворян — и 29 потомков крестьян. Дворяне все больше рассматривали предпринимателей как угрозу не только их материальному, но и социальному статусу.

До самой революции дворянство сохранило за собой почти полную монополию на высшее государственное управление. В правительстве, среди губернаторов и земских начальников недворян не было. Верхние ранги на госслужбе — более чем на 80 % — принадлежали именно потомственному дворянству Однако усложнение государственного управления, диктуя предпочтение образованности над происхождением, вытесняло дворян и из административного аппарата. Выходцы из потомственного дворянства составляли уже менее трети среди всех классных чиновников. В офицерском корпусе их доля сократилась с почти 3/4 в середине XIX века до менее 37 % в 1912 году[435].

Земским и городским самоуправлением, как, естественно, и дворянскими собраниями, тоже руководило исключительно дворянство, однако та его часть, которая не была социально наиболее благополучной. «Крупнопоместное дворянство в большинстве своем проживало в городах и столицах, — поясняет глубокая саратовская исследовательница дворянства Екатерина Баринова. — Оно утрачивало связи с местной жизнью, доверяя свои имения управляющим. Дворяне, занимающиеся предпринимательской деятельностью, не находили нужным тратить драгоценное время на дворянские собрания»[436]. Мелкопоместные постепенно теряли земельный ценз, необходимый для участия в местной дворянской политике. По этой причине наиболее политически активным на местном уровне было среднепоместное дворянство, боровшееся за место под солнцем, прежде всего с крупными помещиками и буржуазией.

Значительная часть дворянства по образу жизни, мыслей, уровню доходов уже мало чем отличалась от интеллигенции. Это означало чрезвычайно болезненную потерю статуса. Уважающий себя дворянин считал интеллигентов людьми более низкого сорта, «недостаточно воспитанными», презирал сам этот термин и никогда не применял его к себе[437]. И дело было далеко не только в термине. Иван Солоневич подчеркивал: «Такие дворяне, как А. Кони, или Л. Толстой, или Д. Менделеев, или даже А. Керенский, шли в «профессию», которая иногда оплачивалась очень высоко, но которая никак не могла оплатить ни дворцов, ни яхт, ни вилл в Ницце, ни даже яхт-клуба в Петербурге. Это было катастрофой…»[438].

Столь очевидная социальная дифференциация дворянства приводила к весьма пестрой палитре взглядов внутри сословия. Тот же Солоневич не без иронии давал любопытную классификацию дворянства, которое, по его мнению, «разделилось на две части: дворянство кающееся и дворянство секущее. Политически это точно. Но вне политики существовала еще и третья разновидность дворянства — дворянство работающее. Но судьбы России оно, к сожалению, не оказало никакого влияния»[439]. Действительно, та часть дворянства, которая просто служила, а она составляла явное большинство сословия, ничего не пыталась делать для спасения режима, но и к революции никакого отношения не имела, а только пострадала от нее. «Секущая» часть составляла опору трону, в нее входили политически активные консервативно-охранительные круги дворянства, которые по зову сердца шли на государеву службу. Они, как и большинство высшего сословия, полагали, что «быстрое исчезновение с мест дворянского элемента угрожает всему строю поместной жизни»[440], настаивали на сохранении ведущей политической роли дворянства, пополняли ряды правых партий. Дворяне-бизнесмены относились по своим политическим взглядам скорее к тем партиям, которые представляли интересы предпринимателей, нежели интересы власти.

Кадры революционеров поставляли «кающиеся» дворяне. Кстати, справедливости ради следует заметить, что этот термин задолго до Солоневича использовал народник Николай Михайловский. А другой народник — Петр Лавров — описывал этот типаж словами о необходимости «заплатить долг народу». Дворянское в своей основе земское движение, как мы видели, дало толчок революционной смуте 1905 года. Именно эта часть знати поставляла основные кадры для российской либеральной оппозиции, особенно в начале царствования Николая II. В среде дворян, близких к интеллигенции по мироощущению, был силен уже не столько либерализм, сколько социализм: Герцен, Бакунин, князь Кропоткин, Лавров, Плеханов, Керенский, Ленин, возглавлявшие наиболее радикальные партии и течения социалистического и анархистского толка.

Но удивительнейшая особенность русской революции заключалась даже не в этом. А в том, что ее приближению способствовали представители самых верхов российской аристократии, включая даже некоторых представителей императорской фамилии. Казалось, им бы не знать, что любая революция есть кладбище аристократий. Что, способствуя или не препятствуя падению царя, они обрекают на гибель себя, что в реальности и произошло. Но факт остается фактом. В основе оппозиционности внутри царской семьи лежало уже отмеченное разочарование в венценосной чете.

Что объединяло великих князей и мелких помещиков — это недовольство рядом аспектов политики Николая II, причем аспектов ключевых. Первым объектом общедворянского возмущения стал Сергей Витте, в отношении которого существовало твердое мнение, что он смотрит на сословие «как на паразитов, пользующихся неоправданными привилегиями»[441]. Витте обвиняли за антидворянскую аграрную политику, попустительство мятежникам в 1905 году, излишний либерализм, Манифест 17 октября 1905 года, результаты выборов в первую Государственную думу и парламентаризм как таковой. Дворянство возмущали отсутствие контроля с его стороны за отбором депутатов от крестьян, которые получили наибольшее количество мандатов в I и II Думах и непривычный радикализм парламентариев, от деятельности которых ничего хорошего высшее сословие не ожидало. Отношение мало изменилось и тогда, когда дворянство составит половину депутатского корпуса: 46 % мест в третьей Думе и 53 % — в четвертой. Заметим, что именно IV — дворянская в большинстве своем — Дума пойдет на штурм верховной власти.

Еще хуже было отношение дворян к Столыпину. Говорили, что Александр II с отменой крепостного права отобрал одну половину земли, а Столыпин забирает вторую. Вот свидетельство руководителя Петербургского охранного отделения Герасимова: «Прежде всего, пришлось преодолевать сопротивление великокняжеских кругов, высказавшихся против отчуждения кабинетских и удельных земель. Государь поддерживал в этом вопросе Столыпина и лично говорил в его пользу со всеми великими князьями. Упорнее других сопротивлялся великий князь Владимир Александрович, не сдававшийся на убеждения царя»[442]. Столыпинская аграрная реформа не имела ни малейшей поддержки со стороны дворянства, если не считать его безземельную кающуюся часть. Исключительно негативное отношение вызвали законопроекты по реорганизации местного самоуправления и суда, которые были призваны допустить крестьян-собственников к земской работе. «Особое возмущение дворянства вызвало намерение Столыпина заменить уездных предводителей, фактически восполнявших отсутствие уездного административного звена, коронными начальниками уездов, ликвидировать скомпрометировавший себя институт земских начальников… а также ввести в качестве низшего административно-общественного звена всесословную земскую волость и ликвидировать волостные крестьянские суды, заменив их мировыми судьями»[443], — пишет историк А. П. Корелин. В этом усматривалось непростительное умаление роли уездных предводителей, которых всегда было принято рассматривать как красу и гордость дворянства.

Трудно не согласиться с Екатериной Бариновой, которая пишет: «Дворянство ратовало за сохранение привычного жизненного мира, а во всех изменениях, трансформациях общества обвиняла власть»[444]. Чувство сословной обиды за отсутствие сочувствия и недоверие не только растет, но и культивируется, и всячески выставляется напоказ. Супруг Витте и Столыпина в салонах не принимали. Хотя особа императора в сознании абсолютного большинства дворян по-прежнему вызывала верноподданнические чувства, сила этих чувств очевидно ослабевала. В мемуарах очень большого количества русских дворян Николай II представал как слабый царь.

Хорошим индикатором изменения настроения сословия может служить деятельность Объединенного дворянства. Оно возникло только в 1906 году, хотя разговоры о создании общесословной организации шли давно. В борьбу за сплочение класса вступили и либералы, и консерваторы, последним досталась победа. Первый Съезд уполномоченных губернских дворянских обществ (так официально называлось Объединенное дворянство) состоялся в мае 1905 года, когда его участники еще не отошли от последствий раскрепощенной активности русского крестьянства и больше всего были озабочены поиском путей спасения гибнущего сословия. Съезд провозгласил создание организации, устав которой ставил основной целью «объединить Дворянские общества, сплотить дворянство в одно целое для обсуждения и проведения в жизнь вопросов интереса общегосударственного, а равно сословного». Съезды состояли из уполномоченных от губернских дворянских собраний, избиравшихся на три года, позднее к ним добавились губернские предводители обществ, вошедших в объединение, и избранные от дворянства члены Государственного совета. Исполнительным органом Объединенного дворянства был Постоянный совет, председателем которого до 1912 года оставался граф Бобринский. Затем короткое время им руководил московский губернский предводитель Самарин, уступивший свое место крупному екатеринославскому землевладельцу Ананию Струкову[445].

Политическая платформа Объединенного дворянства была промонархической, однако неизменно включала в себя критику любых реформ как преждевременных, ведущих к демократизации, которая, в свою очередь, угрожает государственным устоям. Водоразделом для организации, как и для всей страны, стал август 1915 года. В день создания думского Прогрессивного блока Струков направил письма Горемыкину, в котором прозорливо возмущался тем обстоятельством, что «передаваемые прессой во все концы страны левые речи, некоторые заключения столичных совещаний и злоупотребление печатным словом являются предвестниками новых смут с целью изменения государственного строя страны. Только незыблемость основ существующего порядка в соединении с твердой единой правительственной властью в центре страны и на местах, врученной Государем лучшим преданным ему и осведомленным людям из обширного русского общества, оградит страну от шатания мыслей и внутренней смуты»[446]. Реакция на демарш Струкова было сильной и разноплановой — от полной поддержки до немедленных решений нескольких губернских дворянских собраний — полтавского, костромского, петроградского — приостановить свое членство в Постоянном совете.

Несколько активных деятелей Объединенного дворянства — граф Олсуфьев, Владимир Гурко, Павел Крупенский, Владимир Львов — вошли в состав Прогрессивного блока. «Только такие слепые и глухие ко всему совершавшемуся люди, как столпы крайне правых, вроде Струкова, Римского-Корсакова и др., могли думать, что замалчиванием можно спасти положение, но люди, глубже вникнувшие в события, ясно видели, что без очищения верхов, без внушения общественности доверия к верховной власти и ее ставленникам спасти страну от гибели нельзя»[447], — объяснял свою позицию Гурко. На Струкова пошла настоящая травля в прессе. К марту 1916 года уже 13 губернских дворянских обществ заклеймили его за чрезмерность верноподданнических чувств. Дальше будет еще интереснее: Объединенное дворянство поддержит борцов с самодержавием.

Вопрос о том, зачем дворянство в наиболее активной своей части приближало свою гибель, волновал многих историков революции. Один из них, по имени Лев Троцкий, приходил к такому заключению: «Острота и безответственность аристократической оппозиции объясняется исторической избалованностью верхов дворянства и невыносимостью для него его собственных страхов перед революцией. Бессистемность и противоречивость дворянской фронды объясняется тем, что это оппозиция класса, у которого нет выхода. Но, как лампа, прежде чем потухнуть, вспыхивает ярким букетом, хоть и с копотью, — так и дворянство, прежде чем угаснуть, переживает оппозиционную вспышку, которая оказывает крупнейшую услугу его смертельным врагам»[448]. Красиво, хотя и мало что объясняет. На мой взгляд, важно то, что российское дворянство как сословие мало представляло себе природу политического и не очень знала народ. Она не вполне представляла, к чему может приводить слом режима во время мировой войны в стране, состоящей из не слишком образованных крестьян, вооруженных для целей этой войны.

Конечно, в среде высшей аристократии и дворян было и множество последовательных сторонников царя. И в целом дворянство как класс, в отличие от многих его представителей, не было в самых первых рядах сокрушителей монархии. Оно не совершало революцию. Оно стало ее самой большой жертвой. После России, конечно.

Буржуазия

Февральскую революцию в марксистской историографии называли буржуазной или буржуазно-демократической. Так, может, буржуазия сыграла в ней решающую историческую роль?

На рубеже XIX–XX веков торгово-промышленная элита, буржуазия — главная сила модернизации на Западе — в России политически о себе не заявляла, оставаясь, скорее, классом в себе. Политическая активность бизнеса, проявившаяся довольно поздно, по своему размаху уступала активности ряда других социальных групп, включая даже дворянство. Предпринимательский класс был крайне немногочисленным. По переписи 1897 года, во всей европейской России насчиталось 156 тысяч почетных граждан и 116 тысяч купцов, которых с полным основанием можно отнести к предпринимателям. Но при этом по степени концентрации капитала, монополизации производства, накопления огромных состояний в руках крупнейшей бизнес-элиты страна наша превосходила все известные мировые аналоги.

В 1913 году 54 % всего пролетариата приходилось лишь на 5 % промышленных предприятий с числом занятых не менее 500 рабочих. Широкая волна монополизации пошла после кризиса 1900–1903 годов, причем первоначально в легкой, фарфорово-фаянсовой, пищевой промышленности. Затем под вывеской акционерных обществ, товариществ для торговли стали возникать крупные синдикаты и во многих других отраслях экономики: «Продамет», «Продуголь», «Кровля», «Гвоздь», «Проволока», «Медь»[449]. Начали создаваться крупные холдинг-компании, сосредоточивавшие контрольные пакеты акций многих предприятий, причем чаще всего такие холдинги — Нефтяной трест, Табачный трест — регистрировались за границей. Общее число монополий к началу войны достигало двухсот, и они охватывали свыше 80 видов продукции. «Продамет» давал 88 % сортового железа страны. «Продуголь» и связанные с ним синдикаты — 75 % угля, три группы контролировали более 60 % нефтедобычи. На семь крупнейших коммерческих банков приходилось 55 % собственных капиталов банков и 60 % от их общих оборотов[450]. В России было много очень состоятельных людей.

Огромную роль играло государственное предпринимательство. При всем аристократическом снобизме, присутствовавшем в императорской фамилии в отношении бизнесменов, нельзя сказать, что ей совсем уж были чужды веяния материального мира. Царю принадлежало несколько предприятий, из которых крупнейшими были Нерчинские и Забайкальские золотые прииски, которыми управлял специальный Кабинет. Великий князь Николай Михайлович владел многострадальными минеральными водами «Боржоми». Многие монополии создавались с большим или решающим государственным участием. Достаточно большим был переток в бизнес из госаппарата (гораздо меньше — обратно). Такие крупнейшие бизнесмены, как Путилов, Вышнеградский, Давыдов, Коншин, были выходцами из правительственных учреждений. Очевидно, что это создавало широкое поле для конфликта интересов, коррупции, фаворитизма, тем более что важным источником инвестиций в стране выступали государственные заказы. Другим таким источником были зарубежные компании и банки, на долю которых приходилось до 59 % от всех прямых и портфельных инвестиций в начале 1910-х годов.

Русская буржуазия никогда не имела опоры в народе, который рождал ее из своей среды, но откровенно не любил и не ценил. Отсутствовало понимание необходимости и полезности частнопредпринимательской деятельности. В начале XX века по инициативе Московского педагогического музея был проведен опрос учащихся гимназий, городских училищ и сельских школ на темы: на кого вы хотите быть похожими и какая профессия вам нравится. Среди гимназистов с большим отрывом лидировали писатели и персонажи их произведений (70 %), среди деревенских детей — родители, родственники и знакомые (81 %), в городских училищах нравились и те, и другие. Кто-то называл исторических героев, современных общественных деятелей, изобретателей. Но везде на последнем — 26-м месте — оказались «богачи». Материальный успех вообще не являлся частью ценностной системы молодых горожан, проявляясь только в крестьянском сознании[451]. Полагаю, подобное отношение объяснялось и особенностями российской интеллектуальной культуры, дворянской литературы, антибуржуазных в своей основе, и особенностями бизнеса, который не всегда демонстрировал образцы высокой предпринимательской этики.

Историк Сергей Ольденбург, вынужденный после революции эмигрировать, отмечал: «Под влиянием марксистских теорий интеллигенция считает предпринимателей «эксплуататорами»; она готова служить им за жалования, подчас даже очень высокие, но она не хочет сама браться за предпринимательскую деятельность. Считается, что честнее быть агрономом на службе земледельческого земства, чем землевладельцем; статистиком у промышленника, чем промышленником»[452]. Впрочем, подобное отношение сложилось задолго до марксизма и разделялось далеко не только марксистами. «В России вся собственность выросла из «выпросил», или «подарил», или кого-нибудь «обобрал», — подмечал самобытный мыслитель, властитель интеллигентских дум Василий Розанов. — Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается»[453].

И в чем-то он был прав. Частнопредпринимательский класс, как и сейчас, был болен детскими болезнями первоначального накопления, высвобождения собственности из рук еще недавно всеобъемлющего государства. Ленин тоже не сильно кривил душой, когда писал: «В русском капитализме необъятно сильны еще черты азиатской примитивности, чиновничьего подкупа, проделок финансистов, которые делят свои монопольные доходы с сановниками»[454]. В сознании людей свободное хозяйство не получало защиты против аристократической, интеллигентской и социалистической критики.

Поэтому не случайно, что в беспорядках 1905 года (которые в советское время тоже относились к разряду буржуазно-демократических революций) был очень силен не только антиправительственный, но и антикапиталистический элемент. Буржуазия не играла роли в развязывании протестной активности, пострадала от забастовок и лишь по ходу дела пришла к мысли о необходимости прибегнуть к политическим действиям. Первые партии, которые заявили себя защитниками интересов бизнеса, возникли только осенью-зимой 1905 года: прогрессивно-экономическая, умеренно-прогрессивная, торгово-промышленная, партия правового порядка, Всероссийский торгово-промышленный союз, Союз 17 октября. Они оформили блок, который весной следующего года баллотировался на выборах в Думу — и потерпел оглушительное поражение, проведя только 16 своих депутатов, из которых 13 были октябристами (для сравнения, победившие кадеты получили 179 мест). «Большинство предпринимательских политических союзов после провальных выборов прекратило существование, частью самоликвидировавшись, частью войдя в состав партии октябристов»[455].

В стране возникло более трехсот общественных организаций предпринимателей, многие из них спонсировали газеты, вели просветительскую деятельность. Партия октябристов, в которой, правда, были представлены и другие элитные слои, являлась безусловной выразительницей предпринимательских интересов, а в столыпинские времена была недалека от того, чтобы носить титул партии власти. В состав ее руководящих органов входили такие крупные бизнесмены, как братья Рябушинские, Нобель, Авдаков, Мухин, Четвериков и даже сам мэтр ювелирного дела Карл Фаберже. Чисто предпринимательскую политическую структуру долго не удавалось создать. Только в самый канун революции 1917 года Павел Рябушинский сформирует Всероссийский торгово-промышленный союз с целью координации деятельности основных бизнес-ассоциаций.

После 1905 года предпринимательский класс станет все активнее проявлять политические амбиции, формулировать перед правительством свои интересы, выражать недовольство режимом. И поучаствует в лице своих ярких представителей в его свержении.

Даже крупнейшая буржуазия России была неоднородной. Главный водораздел проходил между петербургской и московской группами. Столичная отличалась гораздо большей ориентацией на связи в правительственных кругах, обеспечивавшие государственные заказы, на зарубежные инвестиции, еврейский капитал. В Петербурге среди олигархов весьма характерен был тип европейского банкира, получившего западное образование, в предпринимательской среде было немало иностранцев. Бизнес-элита столицы предпочитала договариваться с властью, а не бороться против нее.

Во второй столице все было иначе. «В Центральном промышленном районе во главе с Москвой преобладали «хозяйственные мужики», православные и старообрядцы, благодаря предпринимательским занятиям прошедшие путь от крестьян и посадских людей до фабрикантов и банкиров, подчас отмеченные пожалованием дворянского достоинства»[456], — подчеркивает Юрий Петров. Московский предпринимательский класс сохранял многие патриархальные черты, в нем было больше старообрядцев с домашним воспитанием, чем выпускников западных бизнес-школ. Чувствовалось влияние православной традиции, которая была и остается ближе к раннехристианскому не-стяжательству, нежели, скажем, католическая или, тем более, протестантская. Павел Бурышкин, старшина Московского биржевого общества, крупнейший торговец мануфактурой, отмечал, что само отношение к делу было «несколько иным, чем на Западе. На свою деятельность смотрели не только и не столько как на источник наживы, а как на выполнение задачи, своего рода миссию, возложенную Богом или судьбой»[457]. Но миссию свою они тоже видели по-разному, особенно, когда дело касалось политики.

Среди предпринимателей-старообрядцев были сторонники черносотенного Союза русского народа. Можно назвать крупного хлебопромышленника Николая Бугрова, который являлся также лидером беглопоповцев — старообрядцев, «приемлющих священство, переходящее от господствующей церкви». Он содержал нижегородскую газету «Минин» и на выборах в Думу неизменно пользовался поддержкой черносотенцев.

Из той же среды старообрядческого бизнеса шла финансовая поддержка большевистских организаций, которые через Максима Горького получали деньги от текстильного короля Саввы Морозова, нефтеторговца Дмитрия Сироткина и… того же Бугрова[458]. Они полагали, что смогут манипулировать радикалами, как пешками, в своих интересах, а потому помогали Ленину издавать «Искру» и содержать школу подрывной деятельности на острове Капри.

Однако куда более серьезный вес и политическое влияние приобрела группа молодых бизнесменов, в которой поначалу первую скрипку играл Павел Рябушинский. В представлении членов его кружка, среди которых были очень популярны идеи славянофильства, самодержавное государство попрало земское начало и ввергло страну в крепостничество. Необходимо совместить дониконовскую культурно-религиозную традицию с современным капитализмом, чтобы положить конец «петербургскому периоду русской истории»[459]. Молодые московские капиталисты были уверены, что в России грядет век господства буржуазии. Рябушинский убеждал: «Нам, очевидно, не миновать того пути, каким шел Запад, может быть, с небольшими уклонениями. Несомненно одно, что в недалеком будущем выступит и возьмет в руки руководство государственной жизнью состоятельно-деятельный класс населения»[460]. Для наступления светлого будущего требовалось избавиться от мешавшего самодержавия и в патерналистском духе обеспечить единение хозяев предприятий и рабочего класса.

«Текстильные фабриканты и финансисты из промышленников, которые олицетворяли развитие российского капитализма «снизу», к исходу XIX века доросли до новейших технологий и финансовых форм предпринимательской деятельности, — констатирует Юрий Петров. — Эта группа, воплощение русского национального капитала, отличалась и наибольшей активностью в общественно-политической жизни России. В начале XX в. московская буржуазия в лице своих лидеров А. И. Гучкова, П. П. Рябушинского, А. И. Коновалова стала подлинным идейным вождем предпринимательского класса страны»[461].

С 1908 года в особняках Рябушинского на Пречистенке и Коновалова на Большой Никитской проходят регулярные «экономические беседы», получавшие широкий общественный резонанс, в которых принимают участие ректор Московского университета Мануйлов, один из лидеров Союза освобождения Максим Ковалевский, правовед Котляревский, видные мыслители Петр Струве и Сергей Булгаков. На деньги Рябушинского выходит «Утро России», одна из наиболее ярких и злых оппозиционных газет. Из этой группы выйдут предприниматели, которые будут готовить заговор по свержению царя, а затем войдут в состав Временного правительства. Прежде всего, в этой связи заслуживают быть названными лидер октябристов, представитель крупнейшей банкирской семьи Александр Гучков и хлопчатобумажный фабрикант Александр Коновалов. Позднее к ним присоединится богатейший киевский сахарозаводчик Михаил Терещенко. Всех их объединяло блестящее западное образование, принадлежность к масонским ложам, думским фракциям октябристов и прогрессистов и ненависть к действовавшей российской власти. Для ее свержения они не пожалеют ни денег, ни сил.

Бизнес все более резко формулировал свои интересы, носившие вполне политизированный характер. Он требовал уравнять свои налоговые условия с дворянством, которое по-прежнему пользовалось привилегиями, ослабить правительственную регламентацию предпринимательской деятельности, ликвидировать или сократить казенное хозяйство. На VIII съезде предпринимателей в 1914 году Павел Рябушинский возмущался, что нужно ездить в Петербург «на поклон, как в ханскую ставку», и обещал, что «наша великая страна сумеет пережить свое маленькое правительство». Гужон осуждал климат для бизнеса в стране и грозил выводом капитала: «Если торговля и промышленность будут находиться под гнетом полиции или полицейской идеи, то в России делать будет нечего»[462].

В начале Первой мировой войны бизнес продемонстрировал патриотические настроения, активно способствовал переводу экономики на военные рельсы. Под руководством Гучкова он принял активное участие в формировании военно-промышленных комитетов, земских и городских союзов (Земгор), взявшихся оказывать всестороннюю помощь фронту. Однако именно эти организации, как мы увидим ниже, и станут одним из важнейших инструментов дестабилизации императорской власти.

За годы войны у предпринимателей накопится масса претензий, главной из которых станет заметное увеличение роли государства в управлении военной экономикой, что имело практическим следствием обострившуюся конкуренцию за оборонные заказы между казенными и частными предприятиями, а также национализацию ряда ключевых промышленных предприятий. Прекратил свое существование Продуголь после того, как его главный клиент — железнодорожное ведомство — начало напрямую договариваться со входившими в этот синдикат поставщиками. Государство фактически монополизировало распределение угля в стране. Начались государственные инвестиции в новую нефтедобычу в объемах, которые заставили всерьез забеспокоиться даже фирмы Нобеля и других крупнейших производителей углеводородов. Несмотря на решительные протесты Союза съездов представителей металлообрабатывающей промышленности, развернулось масштабное строительство новых казенных заводов.

Серьезный урон был нанесен двум крупнейшим финансово-промышленных группировкам страны. Группа Русско-азиатского банка, тесно связанная с французским капиталом, потеряла самый крупный бриллиант в своей короне — Общество Путиловских заводов, которое было национализировано. За ним последовали заводы Русско-Балтийский, Невский, Владимирский пороховой, Посселя — и группа распалась. Похожая судьба выпала группе, возглавляемой Петербургским международным банком. Ее Выскунские заводы были переданы министерству путей сообщения, строящийся пушечный завод в Царицыне выкупила казна, она проиграла борьбу за заказы на изготовление снарядов казенному Пермскому заводу.[463] «Непрерывное, упорное наращивание государственного промышленного производства… с еще большим напряжением продолжалось после 1914 г. — пишет Владимир Поликарпов. — При этом власть не останавливалась перед бесцеремонным ущемлением интересов банковско-промышленных группировок, ликвидацией важных центров монополизации»[464].

Следует заметить, что точно так же поступали все другие правительства воюющих стран. Нигде это буржуазии, лишавшейся как минимум упущенной прибыли, не нравилось. Но где-то она это терпела, понимая, что так нужно для целей обороны. А в Российской империи такое ущемление предпринимательских свобод в условиях войны было воспринято многими бизнесменами как очередное проявление козней ненавистного самодержавия. Как отмечал начальник Петроградского охранного отделения Константин Глобачев, «русская торговля до того привыкла пользоваться всякими покровительственными мерами со стороны Правительства, что даже в периоды своего расцвета не забывает просить всякого рода льгот, субсидий и пр. Конечно, в тяжелую годину торговцы нахлынули толпами на министерства и завалили своими жалобами все канцелярии»[465]. У бизнеса были основания для недовольства властью.

У власти тоже были основания для недовольства бизнесом. Охранное отделение изучило, кто оставлял деньги в неприлично подорожавших столичных ресторанах, и выяснило: «Две трети счетов выписаны на имена инженеров и поставщиков припасов в действующую армию, а остальное приходится на «королей» мяса, муки, рыбы и т. д.» Глобачев жаловался начальству: «Война заставила сжаться до крайности всех: и дворянина, и чиновника, и рабочего, и крестьянина, но она же выдвинула группу хищников, пользующихся пока безнаказанностью и рвущих у большинства их куски хлеба. Сейчас наступило время господства интернационального афериста, полукупца, полумошенника, ловко балансирующего между миллионом и скамьей подсудимых… Петроград испытал на себе все зло бирж, которые, пользуясь покровительством администрации, позволяли себе самые бессовестные сделки, утаивая прибывшие товары, представляя фальшивые счета о проданных продуктах лазаретам, получая вне очереди городские грузы и перепродавая их в частные руки»[466]. Стоит ли удивляться, что во время войны восприятие бизнеса населением только ухудшилась. Его обвиняли в получении сверхприбылей на оборонных заказах, во взвинчивании цен на продукты питания и предметы первой необходимости, в выводе капиталов за границу… Кому война, а кому — мать родна.

При этом ответственность за все это безобразие люди в массе своей адресовали верховной власти. Такому восприятию способствовали и сами политически активные капитаны отечественной частной экономики, которые содействовали вскипанию недовольства столичных масс. Зачем они это делали? Тыркова-Вильямс, хорошо знакомая со всеми олигархическими спонсорами революции, объясняла, что они «о пожаре не думали, а если и думали, то по-детски воображали, что огонь только выжжет язвы старой России»[467]. У них будет момент триумфа. Но продлится он совсем недолго: для кого-то несколько недель, для кого-то несколько часов. Свержение монархии приведет к быстрому вытеснению на обочину жизни активно добивавшихся этого представителей российской буржуазии. Как с грустью заключит Рябушинский, «удержать лавину они, конечно, не смогли, и старый русский купец хозяйственно погиб в революции так же, как погиб в ней старый русский барин»[468].

Георгий Федотов писал, что «марксисты, уверенные в буржуазном характере грядущей революции, отвели буржуазии в ней красный угол. Они напрасно ждали почетного гостя. Революционный пир, очевидно, не прельщал русского купечества, привыкшего к иным яствам. Когда пришла революция, буржуазия сыграла в ней лишь страдательную роль. Она дала свое злосчастное имя, как позорное клеймо, для всей коалиции погибающих классов»[469].

Интеллигенция

В русском языке термин интеллигенция никогда не имел точного значения[470]. Хотя, как уверяют все современные зарубежные словари и энциклопедии, интеллигенция — российский феномен. Сам этот термин во второй половине XIX века вышел из употребления на Западе, вытесненный понятием «интеллектуал», но, напротив, приобрел популярность в России. В советское время интеллигенцией стали называть всех лиц умственного труда. Но сто лет назад слово использовалось для обозначения того слоя образованной элиты (точнее даже — контрэлиты), которая противопоставляла себя правящим кругам, представителям консервативно-охранительной идеологии.

Этимология понятия осталась в памяти «бабушки русской революции» Екатерины Брешко-Брешковской: «Насколько я помню, именно в шестидесятые годы ведущие писатели впервые воспользовались словом «интеллигенция» для обозначения тех просвещенных умов, которые искали в гуманистических идеалах и беспристрастной справедливости решение классовых проблем и исключали из социальных конфликтов всякий шовинизм, мстительность и предрассудки. Эти люди, стремившиеся к знанию как к источнику истины, а не как к средству для достижения личных успехов, стали известны как «интеллигенты»»[471]. Очень точно схватил современное ему использование понятия «интеллигенция» известный экономист и историк Михаил Туган-Барановский, который дослужится до поста министра финансов в Украинской центральной раде: «Под интеллигенцией у нас обычно понимают не вообще представителей умственного труда… а преимущественно людей определенного социального мировоззрения, определенного морального облика. Интеллигент — это «критически мыслящая личность» в смысле Лаврова — человек, восставший на предрассудки и культурные традиции современного общества, ведущий с ними борьбу во имя идеала всеобщего равенства и счастья. Интеллигент — отщепенец и революционер, враг рутины и застоя, искатель новой правды»[472].

Итак, чем же русский интеллигент отличался от интеллектуала в западном понимании? Интеллектуал искал пользу, предлагал продукт своего труда и пытался его капитализировать. Интеллигенция искала справедливости. Интеллектуал всегда был, в худшем случае, нейтрален по отношению к государству, пытаясь использовать его в своих целях. Интеллигенция в России была откровенно антигосударственной. Нигде в мире интеллектуалы («мы») так не противопоставляли себя власти («они»), как в России. Интеллигенция не думала о том, чтобы улучшить, модернизировать государственный строй, — она стремилась его свергнуть.

Откуда такие настроения? Может, от невыносимых жизненных условий, на которые интеллигенция неизменно жаловалась? Вряд ли. Она была слоем весьма тонким — около 0,36 % населения, — достаточно привилегированным и не обездоленным. «В России был большой спрос на образованных людей, — подтверждала Ариадна Тыркова-Вильямс. — Русская молодежь, окончив высшую школу, стазу становилась на ноги, была обеспечена хорошим заработком. Горькой интеллигентской безработицы, через которую с трудом пробирались дипломированные французы, англичане, немцы, русские почти не знали… народились новые газеты, журналы, издательства. Появились тучи новых тем, полчища новых читателей… Спрос на журналистов, писателей, карикатуристов не был еще небывалым»[473]. Может, распространению антивластных настроений способствовала сама власть, не подпускавшая оппозиционных интеллигентов к административной деятельности, что превращало их в антисистемную силу? Но ведь настоящий интеллигент никогда к этой деятельности не стремился, напротив, считал для себя зазорным служить ненавистному режиму.

В генезисе российской интеллигенции огромную роль сыграла та часть российской интеллектуальной традиции, которая исходила из порочности и несправедливости российских порядков: от Радищева и старших славянофилов (Хомяков, Киреевский) до Гоголя и Достоевского. «Революция словно вырвалась из чернильницы Литературы»[474], — справедливо замечает академик Юрий Пивоваров. Прогресс, демократия представлялись русской интеллигенции не как результат эволюционного развития и реформаторских усилий, а как естественное для человека состояние, стремление, реализации которых мешает только одно — самодержавный строй.

В основе этого лежало весьма неадекватное представление о человеческой природе. По словам известного писателя Владимира Короленко, «перед нами стоял такой общий и загадочный образ народа — «сфинкс». Он манил наше воображение, мы стремились разгадать его. Он представлялся как благодушный богатырь, сильный и кроткий»[475]. О той же иллюзии интеллигенции покаянно скажет после революции один из лидеров кадетов Василий Маклаков: «Она стала думать, что звериные свойства людей, эгоизм, высокомерие, презрение к низшим свойственны только среди меньшинства, то есть знатных, богатых и сильных, и что, наоборот, принадлежность к «униженным и оскорбленным» воспитывала в людях чувства сострадания, солидарности и в результате привычку друг за друга стоять. Это внушало надежду, что с упразднением социальной верхушки и переходом власти к прежним обиженным появятся другие приемы в управлении государством, а потому приблизится равенство и общее счастье»[476].

Но еще большее значение для мировоззрения российской интеллигенции, которое оказалось в основе своей если не западническим, то космополитичным и беспочвенным, имела трансплантация на русскую почву некритически заимствованных идей французских просветителей XVIII в. и немецких материалистов XIX в. Беда России заключалась в том, что у нас не было собственной прочной, многовековой интеллектуальной традиции, сложившихся научных школ. Русская интеллигенция, даже происходившая из дворянства, была, как правило, интеллигенцией в первом поколении, для которой все было ново и любопытно, а отечественная мысль не могла в полной мере это любопытство удовлетворить. Природа не терпит пустоты… Интеллигенция хваталась за заимствованные идеи с наивностью неофитов.

Западные концепции производили бóльшее впечатление, чем собственная российская действительность. «То, что на Западе было научной теорией, подлежащей критике, гипотезой или во всяком случае истиной относительной, частичной, не претендующей на всеобщность, у русских интеллигентов превращалось в догматику, во что-то вроде религиозного откровения, — замечал Бердяев. — Русские все склонны воспринимать тоталитарно, им чужд скептический критицизм западных людей»[477]. Западные абстрактные теории, интересные только самим философам, в России становились руководством к действию. «Они доводились без колебаний до конца. Из них сделаны были бесстрашно все последние, самые суровые и нелепые выводы»[478], — констатирует в сборнике «Из глубины» публицист Валериан Муравьев.

Одним из таких выводов было признание Западной цивилизации предметом для подражания и восхищения, а Российской — как несостоятельной. Во множестве трудов известных представителей русской интеллигенции можно было прочесть (как и сейчас), что в России нечего охранять, нечего беречь, она бесплодна. Слово «патриотизм» произносилось «не иначе, как с улыбочкой. Прослыть патриотом было просто смешно»[479]. Вот широко цитировавшиеся в начале XX века стихи Алексея Жемчужникова, дворянского поэта, помощника статс-секретаря Государственного совета, одного из создателей небезызвестного персонажа — Козьмы Пруткова:

«Вы все, в ком так любовь к отечеству сильна,

Любовь, которая все лучшее в нем губит,

И хочется сказать, что в наши времена

Тот честный человек, кто родину не любит…»

Все последующие поколения представителей российской мысли отметят оторванность интеллигенции от собственной страны не только как ее родовую черту, но и как причину устремленности в революцию. «Русские общественные деятели, пытаясь перестраивать Россию, никогда не позаботились понять Россию как страну великих замыслов и потенций, как в добре, так и зле»[480], — писал Сергей Аскольдов. «Если рассматривать вещи с точки зрения, допустим, А. Ф. Керенского, то эта тысяча лет (нашей истории — В. Н.) была сплошной ошибкой, — иронизировал Иван Солоневич. — Сплошным насилием над «волей русского народа», выраженной в философии Лейбница, Руссо, Сен-Симона, Фурье, Гегеля, Канта, Шеллинга, Ницше, Маркса и Бог знает кого еще. Разумеется, всякий Лейбниц понимал «волю русского народа» лучше, чем понимал это сам русский народ»[481]. Наш великий современник Александр Солженицын замечал, что «русская интеллигенция ощущала себя уже на высокой ступени всеземности, всечеловечности, космополитичности и интернационалистичности (что тогда и не различалось). Она уже тогда во многом и почти сплошь отреклась от русского национального»[482].

Отрыв от национального неизбежно означал и отрыв от духовных корней, «безрелигиозное отщепенство от государства», о котором писал известный русский правовед Павел Новгородцев. Он же называл основным проявлением интеллигентского сознания, приводящего и его, и страну к крушению, «рационалистический утопизм», оторванный от «животворящих святынь народного бытия», от «связи человека с Богом»[483]. Схожей позиции придерживался и Бердяев: «Русская интеллигенция в огромной массе своей никогда не сознавала имманентным государство, церковь, отечество, высшую духовную жизнь. Все эти ценности представлялись ей трансцедентно-далекими и вызывали в ней враждебное чувство, как что-то чуждое и насилующее»[484]. Интеллигенция, подтверждала Тыркова, «от церкви отшатнулась, исподтишка ее высмеивала, опорочивала. Не штурмовала церковь только потому, что это было невозможно по полицейским правилам»[485].

Сочетание целого ряда факторов — чувство отчуждения от власти, отсутствие демократической и собственной интеллектуальной традиций, давление цензурных ограничений, чувство неравноправия по сравнению с дворянским сословием, наличие в русской литературе сильной критической традиции, «тоталитарное» заимствование западных концепций материализма, позитивизма и утилитаризма — придало нашей интеллигенции черты не только антигосударственности, но и крайнего радикализма. Ричард Пайпс не без оснований подчеркивает: «В начале XX века в России не было предпосылок, неумолимо толкавших страну к революции, если не считать наличия необычайного множества профессиональных и фанатичных революционеров… Группы этих «делателей» революции и представляет интеллигенция»[486]. В этой мысли есть огромная доля истины.

Но все-таки называть исключительно интеллигенцию и всю интеллигенцию революционным классом не совсем точно. Во-первых, были, как мы уже знаем, революционеры и из других слоев общества. Во-вторых, если рассматривать интеллигенцию шире, чем просто образованных противников режима, то мы там обнаружим множество течений и подгрупп. Очень знающий современный историк интеллигенции Соколов хорошо показывает, что в ее составе «были люди, исповедующие утилитаризм и нигилизм, либерализм и государственничество, славянофильство и западничество, марксизм и ницшеанство. По своим политическим пристрастиям она делилась на охранительную, консервативную, либеральную, леворадикальную и др. интеллигенцию… По профессиональным признакам она делилась на художественную, научную, техническую, военную и духовную интеллигенцию. И каждая из этих групп представляла собой отдельную, довольно своеобразную субкультуру»[487]. Интеллигенция очень различалась и по формам политической активности, общественного поведения. Григорий Померанц заметил еще в советское время: «В жизни русской интеллигенции постоянно нарастают две тенденции: одна к действию во что бы то ни стало («К топору зовите Русь!»), другая, напротив, окрашена непреодолимым отвращением к грязи и крови истории (Лев Толстой и толстовцы)»[488].

А, в-третьих, значительная часть интеллигенции, особенно из богемной среды, испытывала равнодушие к политике и с властью непосредственно не боролась. «Российская предвоенная интеллигенция выполняла функции аркадских пастушков, в венках из роз водивших хоровод перед потемкинскими деревнями, — говорил об аполитичной части интеллигенции писатель Алексей Толстой. — Общество жило беспечной, «красивой» жизнью, увлекалось индусской мистикой, откровениями тишины уборной В. Розанова, пластическим танцем «Ловля бабочек» и добродушно осуждало писателя Арцыбашева, настойчиво насаждающего клубы самоубийц среди молодежи»[489]. Но даже у богемы, почти поголовно сидевшей на кокаине, пускавшей себе в глаза атропин, чтобы зрачки были шире, говорившей звенящими и далекими «унывными» голосами, доминировали резко оппозиционные настроения. Как свидетельствовал Александр Вертинский, «каждый был резок в своих суждениях, щеголял надуманной оригинальностью взглядов и непримиримостью критических оценок»[490].

1905 год позвал интеллигенцию в ряды борцов. «Она духовно оформляла инстинктивные стремления масс, зажигала их своим энтузиазмом, словом, была нервами и мозгом гигантского тела революции»[491], — подчеркивал экономист С. Н. Булгаков (позднее ставший православным священником). Именно из интеллигенции в основном и складывались все политические партии — от либеральных до экстремистско-террористических.

Как в те дни становились революционерами, рассказывал мне мой дед, революционер-большевик Вячеслав Молотов. Он говорил, что к революционной деятельности его подтолкнуло, в первую очередь, чтение художественной литературы. Традиционные для российской интеллигенции трогательная забота о «маленьком человеке», размышления о никчемности жизни, задавленной нищетой и чиновничьим произволом, искания лучшей доли бередили сердце, заставляли его кипеть возмущением против существующих порядков, звали на баррикады. Как говорил дед, прежняя жизнь не устраивала девять десятых населения, что было явным преувеличением, поскольку большинство людей вряд ли могло представить себе какую-нибудь другую жизнь. Но нет сомнений, что в его — студенческой — среде это действительно было.

Российские высшие учебные заведения были кузницами кадров не только государственных служащих, но и революционеров. Профессура, особенно гуманитарная, имела прекрасное европейское образование и хорошо учила. Однако, как будет вспоминать Сергей Палеолог, который после университета выберет государственную карьеру, «в наших программах было упущено самое главное, что мы поняли только теперь, — из нас готовили не русских граждан, а интернационалистов, и в нас не воспитывали любви, уважения, преклонения перед родной, великой, прекрасной, великодушной Россией. Нам часто говорили о теневых сторонах существовавшего режима и никогда не упоминали об ослепительных лучах мировой совести, которыми Россия освещала вселенную… Разве мы могли в университете быть патриотами? Громко говорить, что чтим Царя, верим в Бога и любим Родину? Сейчас же подскакивал какой-нибудь волосатик и при общем гоготании и одобрении аудитории спрашивал: «Вы какую любите Родину? Царскую? Значит, вы черносотенец»[492]. С прямо противоположной стороны ту же мысль поддерживал народник-семидесятник Сергей Степняк-Кравчинский: «Что такое высшее образование, как не изучение европейской культуры — ее истории, законов, учреждений, литературы? Едва ли можно сохранить в юноше, прошедшем университетский курс и изучившем все предметы, веру в то, что Россия — счастливейшая из всех стран и ее правительство — вершина человеческой мудрости»[493].

Гуманитарная профессура была почти сплошь кадетской, и именно профессора большинство студентов — особенно разночинцев — почитало как эталон ума, вовсе не крупного государственного деятеля или бизнесмена. Но сами студенты к кадетам не шли, они были в значительной своей части гораздо более радикальным. Социализм импонировал куда больше, чем либерализм. «Академисты», сторонники того, чтобы мирно учиться, по подсчетам исследователя студенчества А. Е. Иванова, составляли от 50 до 70 % студентов, но они подвергались моральному бойкоту, обвинялись в штейкбрейхерстве и сотрудничестве с охранкой, выдавливались из органов студенческого самоуправления.[494] Не случайно, что Ленин, оставивший об интеллигенции целый ряд нелитературных высказываний, не скупился на превосходные эпитеты студенчеству, называя его и «самой отзывчивой частью интеллигенции», и «авангардом всех демократических сил», и «боевой силой революции»[495]. В среднем заметно левее кадетов оказывались и те представители интеллигенции, которые шли из университетов в средства массовой информации, из-за чего вся пресса была непропорционально левой.

В смуту 1905 года русская интеллигенция уже дружно шла под лозунгами «Долой самодержавие!», который становился объединяющим паролем для всей прогрессивной общественности. «А с теми, кто не присоединялся к лозунгу «Долой самодержавие!», пить вместе чай становилось все труднее. Передовая интеллигенция, к которой мы все себя причисляли, считала своими только тех, кто отрицал самодержавие целиком, в прошлом, в настоящем, тем более в будущем»[496], — свидетельствовала Тыркова. Это настроение вовсе не спадало, напротив. «После неудавшейся революции 1905 года — неудавшейся потому, что самодержавие осталось, — интеллигенция если не усилилась, то расширилась. Раздираемая внутренними несогласиями, она, однако, была объединена общим политическим, очень важным отрицанием: отрицанием самодержавного режима»[497], — писала поэтесса Зинаида Гиппиус, настоящая властительница умов, симпатизировавшая партии эсеров и особенно их террористической Боевой организации во главе с личным другом ее семьи Борисом Савинковым. «Русская профессионально прогрессивная интеллигенция ненавидела царя лютой ненавистью: это именно он был преградой на путях к невыразимому блаженству военных поселений, фаланстеров, коммун и колхозов, — замечал Солоневич. — …Верхи русской культуры к этой интеллигенции собственно никакого отношения не имели. От Пушкина до Толстого, от Ломоносова до Менделеева — эти верхи были религиозны, консервативны и монархичны»[498].

У прогрессивной интеллигенции было немало критиков в рядах самой интеллигенции. Достаточно назвать того же Льва Толстого, Максима Горького или самого интеллигентного из русских писателей — Антона Чехова, который не верил в нее, «лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую»[499]. Кровавые эксцессы 1905 года и радикализм интеллигентов еще больше обеспокоили некоторых их коллег по цеху, начинавших проводить грань между недовольством своим положением и разрушением собственной страны. Появились «Вехи», сборник статей выдающихся российских мыслителей, принадлежавших в тот момент к правому крылу кадетской партии — Николая Бердяева, Сергея Булгакова, Михаила Гершензона, Александра Изгоева, Петра Струве, Семена Франка. Они писали об оторванности интеллигенции от жизни, ее мечтательном прекраснодушии, утопизме, недостаточном чувстве действительности, доминировании интересов распределения и уравнения над интересами производства и творчества, высокомерном самомнении, сознании своей непогрешимости, пренебрежении к инакомыслию, отвлеченном догматизме, героическом максимализме, исторической нетерпеливости, отрицании эволюционизма, отсутствии чувства связи с собственным прошлым[500]. Однако интеллигенция предпочла не узнать себя в этом описании. В ответ на «Вехи» вышли 4 сборника и более 220 статей и рецензий с гневной отповедью за подписями Милюкова, Петрункевича, Ковалевского, Гредескула, Туган-Барановского и многих других. Ленин назвал «Вехи» «энциклопедией либерального ренегатства».

Годы царствования Николая II были ознаменованы блестящими интеллектуальными и духовными свершениями, получившими название «Серебряного века». Наша культура начала активно завоевывать Европу, которая была ошеломлена дягилевскими «Русскими сезонами» в Париже, живописью «Мира искусств» и авангарда, богатством новой литературы и поэзии. Однако даже самые яркие творцы этих свершений продолжали находиться в жесточайшей оппозиции режиму. Федор Степун много позже заметил: «чем больше занимаюсь историей революции, тем больше нахожу в ней скрытых большевиков». В качестве примера он привел утонченного эстета, поклонника французского символизма, знатока древних культур Валерия Брюсова, который писал о строе российской жизни: «Его я ненавижу, ненавижу и презираю. Лучшие мои мечты о днях, когда все это будет сокрушено. О, как весело возьмусь я за топор, чтобы громить свой собственный дом, буду жечь и свои книги…». Степун так и не нашел для себя объяснения чувств Брюсова, который был совсем не одинок в своих настроениях[501]. А вот стихи великого и в других случаях очень лиричного поэта-символиста Константина Бальмонта:

Наш царь — Мукден, наш царь — Цусима,

Наш царь — кровавое пятно,

Зловонье пороха и дыма,

В котором разуму — темно…

Он трус, он чувствует с запинкой,

Но будет, — час расплаты ждет.

Кто начал царствовать Ходынкой,

Тот кончит, встав на эшафот[502].

Не случайно, что во время войны пораженческие, антиправительственные настроения в интеллигентской среде оказались распространены достаточно широко, хотя режим берег образованных людей от мобилизации: народные учителя вообще были освобождены от службы, студентов массово признавали неподходящими для призыва по состоянию здоровья. Многие действительно считали патриотизм прибежищем негодяев. Большевики были не единственными, кто желал России проиграть. Зинаида Гиппиус записала в своем дневнике 2 августа 1914 года, в самые первые дни войны: «Помолчать бы, — но половина физиологически заразилась бессмысленным воинственным патриотизмом, как будто мы «тоже» Европа, как будто мы смеем (по совести) быть патриотами просто… Любить Россию, если действительно, — то нельзя, как Англию любит англичанин… Что такое отечество? Народ или государство? Все вместе. Но если я ненавижу государство российское? Если оно — против моего народа на моей земле?»[503]. Похожего мнения придерживался и мирискусник Александр Бенуа, правда, потом сожалевший о своей позиции: «Я был настолько наивен, что считал (да и Горький был тогда того же образа мыслей и чувств, но с оттенком, который он приобрел от «пребывания в партии»), что возможно остановить немецкое нашествие, объявив свое намерение выйти из борьбы… И уж совсем меня не беспокоила мысль, что Германия может выйти победительницей. Немецкая культура, в сущности, нам ближе, нежели французская или английская»[504]. Но были, естественно, и другие взгляды. Павел Милюков — лидер кадетов и профессор истории — возмущался интеллигентской идеологией, находившейся, по его мнению, под иностранными социалистическими и пацифистскими влияниями: «Реалистические задачи — прежде всего обороны, а затем и использования победы, если бы она была исходом войны, — как-то отодвигались на второй план и находились у общественных кругов под подозрением. Оборона предоставлялась в ведение военных, а использование победы — в ведение дипломатов»[505]. Но и сам Милюков как сторонник войны до победы был под большим подозрением у прогрессивной интеллигенции…

Да, не только интеллигенция делала революцию. Но если выявлять общественный слой, внесший наибольший вклад в ее подготовку и осуществление, то, конечно, интеллигенция будет лидировать с огромным отрывом. В борьбе за светлые идеалы именно она давала целеполагание и наиболее эмоциональные аргументы противникам власти. Именно она дала революционеров. Тыркова нарисовала социальный портрет оппозиции: «Сюда входили земцы, помещики, городская надклассовая интеллигенция, профессора, учителя, врачи, инженеры, писатели. Шумнее, напористее всего выдвигались адвокаты. Рабочие еще считались единицами. Я их в своей среде не видала, даже когда бывала у марксистов»[506].

Рабочий класс

С советских времен революции ассоциируются в основном с пролетариатом, которому нечего терять, кроме своих цепей, и поэтому он смело идет на штурм антинародной власти, увлекая за собой вечно упирающихся и колеблющихся попутчиков. Пролетариат порой был действительно активен. Но в революции он выполнил в основном роль массовки, причем не на основной сцене.

Из-за неразвитости городов рабочий класс был немногочисленным и представлял в массе своей скорее разновидность крестьянства, в основном не порвавшего связи с землей. Ленин очевидно лукавил, когда в «Развитии капитализма в России» относил к пролетариям и полупролетариям 50,7 % населения, или 63,7 млн человек с членами семей[507]. В это число он включал не только собственно рабочих, но и всю деревенскую бедноту, а также прислугу, мелких служащих, люмпенов и т. д. Советские и современные российские исследователи сошлись на цифрах куда более скромных: количество пролетариата выросло с 12–14 млн в начале XX века до 18–22 млн в канун Первой мировой войны[508]. Полагаю, и эти цифры следует признать сильно преувеличенными. Более половины от причисляемых к рабочему классу составляли сельские пролетарии, кустари и торговый персонал. Собственно промышленных рабочих насчитывалось не более 2,5–4 млн, из них как минимум треть приходилась на предприятия в сельскохозяйственных регионах, где многие трудились на фабриках в свободное от полевых работ время.

Квалифицированные рабочие, которые вместе с семьями уже полностью оторвались от деревни, могли быть обнаружены только на высокотехнологичных предприятиях Санкт-Петербурга и полудюжины других крупных городов. Этим во многом объяснялась неразвитость легальных рабочих организаций — профсоюзов, кооперативов, больничных касс, культурно-просветительских обществ, — которые стали возникать после принятия в 1905–1906 годах законов, предоставлявших право на создание профессиональных союзов и проведение экономических забастовок. Численность членов профсоюзов к 1914 году, по разным оценкам, составляла лишь 40—150 тысяч человек. Характерные для западных стран формы организации рабочих, делавших ставку на борьбу за повышение уровня жизни и социальных прав трудящихся, в России глубоких корней не пускали. Ленин считал это обстоятельство, как и малочисленность «привилегированных рабочих», весьма положительным фактором, коль скоро они препятствовали «процветанию социалистического оппортунизма в среде рабочих масс»[509]. Действительно, квалифицированные рабочие, дорожившие своим местом, не имели отчетливых революционных настроений, которые были больше заметны среди подсобных рабочих, вчерашних крестьян, приезжавших в города на заработки. В начале XX в. 63 % населения Санкт-Петербурга и 67 % — Москвы составляли именно такие крестьяне.

Жизнь их было нелегкой. Средняя продолжительность рабочего дня на предприятиях фабричной промышленности составляла 9,8 часа. Даже в столицах более половины семей пролетариев размещались меньше, чем в одной комнате. При этом надо сделать поправку на то, что «у рабочих России праздников было больше, чем у их товарищей в Западной Европе, что давало им при одной и той же продолжительности рабочего дня 280–300 часов в год, т. е. один час в день дополнительного (не рабочего) времени. В конце XIX— начале XX в. русский рабочий по уровню реальной заработной платы уступал английскому в 1,8 раза, немецкому — в 1,2 раза»[510].

Сохраняя прежние, традиционалистские установки, вчерашние крестьяне обретали и новые ментальные стереотипы. В очень интересном труде Ольги Поршневой о социальной психологии российских низов накануне революции эти стереотипы суммированы следующим образом: «нескрываемая неудовлетворенность своим экономическим и правовым положением; иронический взгляд на жизнь; ослабление религиозных представлений и несоблюдение сложившихся в прошлом норм поведения; особые манеры, пренебрежение законом и неповиновение властям; стремление изменить свое положение с помощью организаций революционеров и массовых выступлений»[511]. Отсутствие какого-либо уважения к чужой собственности при отсутствии своей, твердая убежденность в несправедливости распределения доходов и в стяжательстве хозяев предприятий и вообще «начальства» обусловливали не только протестное поведение, но и элементарное воровство на собственном рабочем месте («хозяева больше воруют»).

После пика забастовочной активности, который пришелся на 1905 год, наблюдался ее заметный спад. В 1910 году по всей Европейской России прошло всего 222 стачки, охвативших 2,4 % от общего числа рабочих. Однако затем вновь кривая забастовочной статистики пошла резко вверх, особенно после расстрела рабочих компании «Лена Голдфилдс» в 1912 году, когда зарегистрировали 2034 стачек. Волна не спадала и на следующий год — 2404 забастовки (из них 1034 с политическими требованиями) с участием 38,3 % от всех рабочих[512]. Ситуация сильно беспокоила правительство. В октябре 1913 года министр внутренних дел Маклаков сообщал: «Замеченное в последние годы развитие забастовок, вспыхивающих внезапно иногда по самым ничтожным поводам и захватывающих с чрезмерной быстротой обширные районы с десятками тысяч рабочих, несомненно является крупнейшим злом современной промышленной жизни… Забастовки возникают преимущественно на почве неудовлетворения предъявленных рабочими к работодателям экономических требований и лишь впоследствии приобретают политический характер. Поэтому одним из наиболее действенных средств к предупреждению забастовок являлось бы более отзывчивое отношение к означенным требованиям, поскольку они оказываются непреувеличенными и действительно оправдываются наблюдаемым ныне вздорожанием жизни… Иногда поводы к забастовке намеренно создаются самими фабрикантами, которые, тяготясь уступками, сделанными ими в прежнее время рабочим, рассчитывают произвести новый набор их на других, более выгодных для себя условиях»[513].

В начале войны стачечное движение сошло на нет. «В 1914 г. политические забастовки имели две причины: начало войны и арест депутатов-большевиков IV Государственной думы. Общее число выступлений было менее двух десятков, а количество участников — около 12 тыс. (а возможно, и меньше). По первому поводу бастовали рабочие в Петрограде, Риге и Макеевке, по второму — в Петрограде и Харькове»[514]. Патриотические забастовки под антинемецкими и антиавстрийскими лозунгами собирали во много раз больше участников. На следующий год количество стачечников увеличилось до 165 тысяч, причем поводом для выступлений стали как традиционные даты 9 января и 1 мая, так и новые — суд над рабочими депутатами Думы, применение оружия против забастовщиков в Костроме, Иваново-Вознесенске и Москве, приостановка императором заседаний Госдумы в сентябре 1915 года. Относительная слабость забастовочного движения объяснялась и тем обстоятельством, что все ведущие социалистические партии и организации (за исключением, разумеется, большевиков) долгое время крайне отрицательно относились к любым акциям, которые могли повредить обороноспособности страны.

Ситуация резко стала меняться в 1916 году, что было связано и с углублением экономических проблем, и с общим изменением морального климата в стране, и с творческой деятельностью Земгора. Главным раздражителем стал рост стоимости жизни. Темпы увеличения заработной платы в 2–3 раза отставали от роста цен на продовольствие, жилье и одежду. По подсчетам кадетских экономистов, к осени 1916 года средняя зарплата рабочих в Петрограде поднялась на 50 %, а у квалифицированных слесарей, токарей, монтеров, занятых на военных предприятиях, — на 100–200 %, однако стоимость «угла» выросла с 2–3 до 8—12 рублей в месяц, обеда в чайной — с 15–20 копеек до 1–1,3 рубля, сапог — с 5–6 до 20–30 рублей и т. д.[515].


У некоторых же категорий занятых, особенно не связанных с оборонным производством, зарплата не росла вообще либо росла крайне медленно. Особенно это касалось текстильщиков, и не случайно больше половины всех забастовок пришлось на три «ткацкие» губернии — Московскую, Владимирскую и Костромскую. Всегда присущее рабочим недоверие к работодателям все сильнее перерастало в озлобление и враждебность, предпринимателей и торговцев поголовно подозревали в мошенничестве. Кривая забастовочного движения резко устремилась вверх, заставляя власти принимать ответные меры. 7 февраля 1916 года Совет министров одобрил постановление с подобающим военному времени грозным предупреждением: «всякое нарушение порядка тотчас же будет подавляемо, лица, препятствующие чем-либо правильному возобновлению работ, немедленно будут подвергаемы аресту и высылке, а рабочие призывного возраста будут подлежать отправке на фронт»[516].

Помимо собственно рабочего класса, правительству вскоре пришлось иметь дело с его организованной частью — рабочей группой Центрального военно-промышленного комитета. Ее меньшевистское руководство впервые заявило о себе призывом, не слишком удавшимся, ознаменовать Первомай 1916 года всеобщей забастовкой. Более успешными стали действия большевиков, которым в октябре удалось разогнать забастовочную активность в Петрограде, где за пол месяца прошло 110 стачек со 133 тысячами участников.

«В ходе массовых продовольственных волнений и патриотических погромов рабочие получили опыт приобщения к насильственному перераспределению ценностей в интересах малоимущих, обретавшему в их глазах моральную оправданность»[517]. Но в целом сил самого рабочего класса было совершенно недостаточно для совершения революции.

Крестьянство

Крестьянство можно рассматривать как слой населения, проявлявший в предреволюционную эпоху очевидную пассивность. Крестьянское движение протеста было, но за исключением периода 1905–1907 годов погоды не делало.

Существовавший политический режим вполне устраивал подавляющее большинство сельских жителей, а значит, и населения страны в целом. Крестьянство с непониманием и даже презрением относилось к идеям политических прав и свобод и, как подчеркивал Аврех, «несмотря на жестокий гнет со стороны государства, отличалось повышенным чувством патриотизма, воплощенным в идее преданности православному царю»[518]. Отношение крестьянина к людям, власть олицетворяющим, к коим относили всех лиц умственного труда, было противоречивым: «общественное положение интеллигента, а в особенности государственного служащего, вызывало у него восхищение, но иногда он делал вид, что относится к этому положению с презрением, к его восхищению инстинктивно примешиваются элементы зависти и злобы»[519]. Политикой крестьянская масса не интересовалась, газет в деревнях не выписывали. «Стоит ли на них деньги тратить, когда все написано по-непонятному, вроде как не по-русски»[520]. Революция из деревни не шла.

Крестьяне жили замкнутым миром, не распространяя свои интересы за пределы круга обитания, коим на протяжении веков оставалась община. Она представляла собой узаконенный институт, связывавший крестьян своеобразным коллективным соглашением о равном распределении земли между ее членами и их коллективной ответственности за выплату налогов. Общинным землевладением охватывалось в начале XX века почти 80 % дворов в европейской части страны. Экономический рост в начале XX века затронул всю деревню. Тыркова вспоминала посещения крестьян в родовом гнезде Вергежа в новгородской глубинке: «Когда мы, по старой привычке, ходили к ним поесть праздничных пирогов, нас угощали куда обильнее, чем бывало в нашем детстве. По-прежнему в праздник по деревенским улицам прогуливались взад-вперед девушки. По-прежнему они за день раз десять меняли наряды, но теперь, кроме дешевых ситцевых, они уже щеголяли более дорогими шерстяными, а иногда и шелковыми платьями. Вечером пастух гнал в деревню большое стадо уже не чахлых, а хороших коров, часто выращенных из наших породистых телят… В дни семейных праздников за стол садилось больше 20 человек, вся своя семья, включая племянников и племянниц. Еды было до отвала не только в господской столовой, но и в господской кухне, и в рабочей застольной»[521].

Правительственные чиновники, либералы, многие социалисты — все в один голос доказывали, что община сковывала предприимчивость и была главной причиной исключительной отсталости сельского хозяйства. И для подобных выводов были свои основания. Однако крестьянство упорно держалось этой столь привычной системы землепользования. Когда Столыпин попытался сломать общину и ввести индивидуальную собственность на землю, крестьяне активно просаботировали его реформы, защищая свой деревенский мир. Земля рассматривалась ими как Божий дар, который принадлежит всем, кто ее обрабатывает, а потому идеи частной собственности пробивали себе дорогу в деревенской России с огромным трудом. Из общины вышло всего 2,5 млн домохозяйств, или 22 % от их общего числа, которые укрепили в личную собственность 14 % общинной земли[522]. К началу мировой войны и революции 3/4 крестьян продолжали жить в общинах, отторгая любые нововведения. И если властям и приходилось применять силу в деревне, то исключительно для подавления локальных восстаний в отдельных селах, вызванных сопротивлением реформам.

Следует заметить, что внедрение столыпинской аграрной реформы, создание индивидуальных крестьянских хозяйств приносили ощутимый экономический эффект. Федор Шлиппе, который был ответственным за реформу землепользования в Московской губернии, утверждал: «Трудоемкость хуторского хозяйства по сравнению с прежним общинным настолько увеличилась, что местные крестьяне почти перестали работать на фабрике. Хутора стали поставщиками молочных и огородных продуктов для фабричных рабочих, прибывавших из других мест. Урожаи зерна увеличились в баснословной пропорции… И так потом было повсюду: урожайность удваивалась, а поголовье скота утраивалось… При общинном хозяйстве земские агрономы с трудом навязывали крестьянам улучшенные способы производства. При единоличном владении они не успевали всех желающих обслуживать, так велик был запрос»[523].

Однако для деревни в целом это было не аргументом, она связывала свои проблемы не с отсутствием агрономических знаний и частной собственности на землю, а исключительно с безземельем. Считалось, что достаточно ликвидировать помещичье землевладение, раздать казенные земли, и для крестьян настанут сказочные времена. Российский крестьянин жил мечтой о «черном переделе». О том, что со дня на день помазанник Божий на троне проведет равнение всей земли по стране, как это регулярно делалось внутри общины. Популярная версия о том, что крестьяне не имели ни малейшего представления о праве земельной собственности и праве вообще, отвергается современными историками. Дж. Бербанк, исследовавшая поведение селян в волостных судах, пришла к однозначному выводу, что оно отражало не только уважение к властям, стремление мирно урегулировать конфликты, личное достоинство, но и глубокое проникновение правовой культуры в русскую деревню[524]. В то же время общинные крестьяне ждали только намека на санкцию сверху, чтобы ринуться на захват всех остальных земель. «Каждый мужик был в душе глубоко уверен, что рано или поздно, так или иначе помещичья земля перейдет к нему, — замечал будущий глава Временного правительства князь Львов. — Он глядел на барскую усадьбу как на занозу в своем теле»[525]. Причем крестьян-единоличников они ненавидели никак не меньше, чем помещиков, что наглядно проявилось в «жакерии» 1905–1906 годов, когда погибло большое количество, говоря современным языком, владельцев индивидуальных фермерских хозяйств.

Земельный передел был главным требованием и крестьянских депутатов, избранных в Государственную думу. Извольский подчеркивал, что они были зачарованы «мыслью о том, чтобы получить возможность разделить землю в интересах своего класса. Совершенно не осведомленные в других вопросах, которые стояли перед Думой, и равнодушные к политическим свободам, которые требовались либеральными партиями, они были готовы поддержать всякую партию, которая обещала бы им полную реализацию их аграрных вожделений»[526]. Отсюда тяготение к левой части политического спектра.

Но передел собственности проблемы безземелья решить не мог. Как мы уже знаем, на долю крестьянских хозяйств и так уже приходилось к 1916 году более 92 % обрабатываемых земель (тогда как до реформ Столыпина — только 62 %). Малоземелье было следствием, в первую очередь, исключительно быстрого роста сельского населения. Во второй половине XIX века оно увеличивалось на 1,5 млн человек в год и почти удвоилось. Наделы же земли оставались все те же и, дробясь на души, становились все меньше и меньше. «В годы «воли» душевой надел земли составлял около 2,5 десятин, а через сорок лет он упал до 1,5 десятин»[527], — справедливо констатировал видный большевик Шляпников. В западноевропейских странах, сталкивавшихся с той же проблемой избыточности сельского населения, она решалась ускоренными индустриализацией и эмиграцией, в массовом порядке выбрасывавшими крестьянство в города и за океан. В России же городская крупная промышленность делала первые шаги, а о возможности перебраться в Америку крестьяне — за исключением польских и прибалтийских — даже не задумывались.

Начало войны не внесло каких-либо кардинальных перемен в жизнь деревни, кроме тех местностей, которые были затронуты военными действиями. «Русские крестьяне в массе еще сохраняли средневековое по сути восприятие войны как крестового похода за землю и веру… После вступления России в войну и до середины 1915 г. в массовом сознании и социальном поведении крестьян постепенно возобладали элементы стабильности: покорность воле провидения (Бога), властей, воинского начальства (на фронте)»[528]. Стабилизирующими факторами выступали хорошие урожаи первых двух лет войны, рост цен на сельхозпродукцию, организация общественной помощи семьям, отправившим своих кормильцев на фронт. С уходом наиболее активной молодежи в армию и введением сухого закона на деревне стало даже спо-кой нее, прекратились кулачные бои стенка на стенку. Сельские общества выделяли средства на госпиталя, девушки вязали и шили подарки фронтовикам, газеты с военными новостями деревенские грамотеи зачитывали до дыр.

В 1915 году положение начало меняться. Необходимость в растущих размерах снабжать фронт продовольствием заставляла власти идти на ограничение вывоза продуктов за пределы губернии, где она произведена, вводить предельные закупочные цены на хлеб и фураж для нужд армии, которые оказывались в среднем на 15 % ниже рыночных. Крестьяне стали роптать, тем более что стоимость промтоваров росла непрерывно. Петроградское жандармское отделение сообщало осенью 1916 года — правда, со ссылкой на кадетского уполномоченного Земгора по закупке продовольствия, — что «крестьяне, запуганные реквизициями, недовольные вмешательством в торговые сделки губернаторов и полиции, не хотят продавать хлеб и другие припасы, опасаясь, что им заплатят по «таксе». Никаким уверениям в том, что им заплатят по правильной расценке и сообразно с их требованиями, они не верят»[529]. Крестьяне начали припрятывать продукты, создавая их нехватку в городах и, как следствие, рост цен. Одновременно стали распространяться слухи о наделении крестьян после войны землей в связи с тем, что «помещики изменили отечеству».

Но основной причиной растущего недовольства села стало затягивание войны, которая уносила все больше жизней, в России — в основном жизней крестьянских. Количество мобилизованных в армию составит к моменту Октябрьской революции в общей сложности 15,8 млн человек, из них 12,8 млн призывались из деревни. Причем это уже была далеко не только молодежь призывного возраста, но и бородатые отцы семейств 35–40 лет от роду. Из деревни вырывались наиболее дееспособные труженики. Крестьяне начали задавать вопросы о справедливости целей войны, правильности правительственной политики и не всегда находили устраивающие их ответы.

В том же отчете жандармского управления говорилось о циркулирующих в деревне слухах, еще более фантастических, чем в городе: «крестьяне охотно верят слухам о вывозе кожи, хлеба, сахара и пр. немцам, о продаже половины России графом Фредериксом тем же немцам и т. п.»[530]. Естественно, что подобные разговоры способствовали началу десакрализации образа царя в деревне. Не думаю, правда, что ко времени Февральской революции этот процесс принял уже необратимые формы. Великая княгиня Мария Павловна-младшая, работавшая в это время в лазарете в псковской глубинке, подтверждала, что крестьяне «каким-то загадочным образом» узнавали самые нелепые слухи о царе.

Но выводы из них делались другие, нежели в столицах: «Как правило, это были байки и анекдоты с множеством подробностей и диалогов, и рассказывали они их без всякой злобы и осуждения. Ход их мыслей был созвучен со старой поговоркой: «Хороший царь, да недобрый псарь»[531].

Российский крестьянин не был революционером, хотя именно он выступал носителем таких специфических, стихийно социалистических черт русского национального сознания, как антииндивидуализм, приверженность коллективным формам организации жизни и круговой поруке, внутреннее бунтарство и постоянные искания заветного града Китежа. Но выступать инициаторами изменения существовавшего государственного строя крестьяне, настроенные в основном крайне консервативно, не могли и не хотели.

Совершенно другое дело крестьяне в шинелях поздних возрастов призыва, сидящие по переполненным казармах запасных полков в Петрограде, со дня на день ожидая отправки на фронт. Эта категория сельских жителей свою роль в революции сыграет. И она окажется очень существенной.

Духовенство и церковь

Православная церковь была важнейшим национальным институтом, обеспечивавшим прочность российской власти. Причем — «господствующая и первенствующая» — со времен Петра I она была институтом государственным. Созданная в начале XVIII века система превратила духовенство в своеобразный служилый класс, управление церковью приняло светский бюрократический характер. Формальным земным главой церкви был царь, чья набожность в годы войны только усилилась. Генерал Юрий Данилов свидетельствовал: «Будучи в Ставке, Государь не пропускал ни одной церковной службы. Стоя впереди, он часто крестился широким крестом и в конце службы неизменно подходил под благословение протопресвитера отца Шавельского… Вера государя несомненно поддерживалась и укреплялась привитым с детства понятием, что русский царь — помазанник Божий. Ослабление религиозного чувства, таким образом, было бы равносильно развенчанию собственного положения»[532]. Церковью царь управлял через обер-прокурора, руководившего Ведомством православного исповедания (Святейший Синод). Патриархи не избирались с петровских времен.

При этом церковь главенствующая не претендовала на то, чтобы стать единственной, поглощающей все остальные верования. И не только потому, что страна изначально была мультиконфессиональной, большое количество населения исповедовало ислам или буддизм, особенно на окраинах империи (о чем речь пойдет ниже). Те, кого принято было называть русскими, тоже не являлись поголовно православными. «Представление о том, что суть русскости заключена в православии, было чревато серьезными проблемами, — подчеркивает глубокий историк национальных отношений Алексей Миллер. — Во-первых, оно до предела обостряло задачу интеграции собственно великорусского населения — старообрядцев и сектантов. Во-вторых, постепенно усиливалась тенденция смотреть на восточных славян униатского или даже католического вероисповедания как на часть русской нации»[533].

Церковь казалась могучей и несокрушимой, пользуясь очевидным расположением престола и многочисленными привилегиями. Бюджет Св. Синода составлял огромные 63 млн рублей. Официально к началу Первой мировой войны в Российской империи насчитывалось 117 млн православных христиан, которые проживали в 67 епархиях, управляемых 130 архиереями. Более пятидесяти тысяч священников и диаконов служили в 48 тысячах приходских храмов. Церковная земельная собственность достигала 2,6 млн десятин, из них 1,9 млн приходились на церкви, а остальные — на монастыри, число которых быстро росло и перевалило за тысячу, а количество монашествующих приближалось к 100 тысячам. В ведении церкви находилось 35 тысяч начальных школ и 58 семинарий[534]. Церковно-приходские попечительства являлись наиболее массовыми из благотворительных учреждений, в которых, по оценкам, было занято до 400 тысяч человек[535]. Роль церкви в нравственном воспитании народа и поддержании верноподданнических чувств трудно было переоценить.

На подъеме была богословская наука, православное миссионерство добивалось очевидных успехов, особенно в Сибири и Дальнем Востоке, на Аляске и в Японии. В церковь начали возвращаться многие виднейшие представители русской философской мысли, заставляя говорить о религиозно-философском ренессансе. Достаточно назвать имена Николая Бердяева, Сергея Франка, Петра Струве, Дмитрия Мережковского, проделавших путь от марксизма и западнического либерализма к православным религиозным исканиям. Эти искания привели к рукоположению знаменитого журналиста того времени Валентина Свенцицкого, экономиста и философа Сергея Булгакова, князя Александра Ухтомского (епископ Андрей). «Вехи», помимо прочего, были изданием православных неофитов, осуждавших интеллигентский атеизм и нигилизм. За два предреволюционных десятилетия волей императора было канонизировано рекордное количество святых — восемь, — в их числе преподобный Серафим Саровский.

Вера была достаточно крепка во всех слоях общества. Вот зарисовка Александра Вертинского: «Религиозным центром Москвы была Иверская. В маленькой часовне у Красной площади стояла ее икона, озаряемая сотнями свечей, которые ставили верующие. Икона сверкала бриллиантами, изумрудами и рубинами, которые жертвовали исцеленные от тех или иных недугов и горестей, невзгод и страданий. С нее начиналось все. Ни один приезжий купец не начинал дела, не поклонившись Иверской. Там всегда было жарко и душно. Мы тоже иногда несли свои скромные дары иконе. Я помню, как перед большими событиями, экзаменами, например, или в ожидании денег от родителей я и мои друзья шли к Иверской и ставили свечи или покупали белые розы на длинных стеблях и вставляли их в подсвечники.

Кого-кого только у нее не перебывало! И старые генералы, недовольные пенсией, и толстые москворецкие купчихи, не любившие своих мужей, влюбленные в молодцов-приказчиков, и модистки, отравленные романами Вербицкой, и пожилые актеры, не получившие ангажемента на сезон, и дельцы, и комбинаторы, и жулики. Все несли Иверской свои горести и мечтания. Все верили, что она поможет. Услышит их мольбу. Такова была сила веры!»[536].

Да и массовая опора православия, коей выступало крестьянство, казалась незыблемой. Даже Брешко-Брешковская, проведшая немало лет в путешествиях по сельской глубинке, подчеркивала исключительную набожность крестьян: «В то время как христианство в других странах привнесло в жизнь умеренность и дало наполнение примитивным идеям, в России оно воплотилось в гораздо большей полноте, благодаря глубокому отклику в духовной природе народа. В Западной Европе христианское учение поддерживали в первую очередь образованные, высшие классы. В России его приняли, исповедовали почти исключительно крестьяне… Самые уважаемые русские монастыри и пустыни были основаны этими простыми крестьянами, на которых народ смотрел, как на святых»[537].

Однако в начале XX века и духовный фундамент российской власти начал давать серьезные трещины. В первых рядах недовольных оказалась… сама церковь. Синодальная система рассматривалась духовенством как неканоническая, приводящая к порабощению церкви госаппаратом и падению ее авторитета. Развернулось движение за обновление церкви, во главе которого встал петербургский митрополит Антоний (Вадковский), идеи которого пользовались поддержкой и премьера Сергея Витте. Сторонники реформы предлагали устранить опеку светской власти над духовной, предоставить церковным приходам автономию и статус юридического лица, восстановить патриаршество, расширить участие представителей церкви в управлении страной.

В первые же дни революции 1905 года уже сам Синод вопреки мнению своего обер-прокурора Победоносцева испрашивал разрешение императора на созыв Поместного собора (впервые с 1689 года) для избрания патриарха и изменения состава и функций Синода, которому предлагалось отвести роль совещательного органа при патриархе. Многим священнослужителям и этого казалось мало. В 1905 году на основе петербургской группы 32-х во главе с Антонием Вадковским был создан «Союз ревнителей церковного обновления», выступивший за радикальные реформы, которые, помимо названных выше, включали в себя превращение каждого прихода в «свободное братство, юридически самостоятельную общину, которая сообща управляет своим церковным имуществом». Монастыри, освобожденные «от бесконтрольного господства их настоятелей», должны были организоваться в свободные общины и братства главным образом для целей благотворительности. Все церковные должности должны стать выборными, а все христианские церкви — двигаться к единению[538].

Идя навстречу Синоду, Николай II разрешил созвать в 1906 году Предсоборное присутствие с участием епископов, духовных лиц, ученых и общественных деятелей под председательством Петербургского митрополита. Вывод присутствия был однозначен: на смену неканонической синодальной системе должен прийти восстановленный соборный строй, при котором существовал бы избранный патриарх, все вопросы решались на церковных соборах, а епархии пользовались автономией.

Однако царь в условиях спада революции на столь кардинальные перемены уже не решился. Его позиция, как сформулирует ее в Думе Петр Столыпин, заключалась в предоставлении «полной самостоятельности церкви в вопросах догмата, в вопросах канонических», «нестеснении церкви государством в области церковного законодательства» и оставлении за властью «полной свободы в деле определения отношений церкви к государству»[539]. Вместо всеобъемлющей реформы император издал указ о веротерпимости и подтвердил свободу вероисповедания в Основных законах Российской империи. Разрешался выход из православия насильственно крещеным, и этим правом не преминули воспользоваться более 300 тысяч человек, более половины из них — польские католики. Свободу вероисповедания получила масса старообрядцев, которым впервые за 250 лет разрешалось строить храмы (а не просто молитвенные дома «без оказательств», то есть внешних признаков храма, как иногда им позволяли ранее), издавать религиозную литературу. Духовенству было предоставлено право участвовать в выборах в Госдуму.

Такая реформа не удовлетворила ни иерархов церкви, ни, тем более, критиков церкви, которых становилось все больше. Освобождение церкви от государственного контроля оставалось лозунгом дня и для самого духовенства, которое заметно радикализировалось, особенно на низовом уровне. Избранные в Первую и Вторую Думу епископы присоединялись к правым фракциям, а священники скорее — к кадетам и левым, включая эсеров и социал-демократов. В следующих двух Думах духовным лицам избирательным законом было запрещено присоединяться к левым фракциям. Большая их часть оказалась во фракции правых, которую прогрессивная общественность считала черносотенной, почти проигнорировав октябристов и умеренных националистов. Объяснялось это не столько директивами Синода или реакционностью духовенства, сколько тем, что правые были единственной фракцией, последовательно заявлявшей о защите интересов духовенства и монархической идеи. Священнослужители в III Думе составляли треть правой фракции[540]. Впрочем, даже их лояльность трону была относительной. В 1916 году все 46 депутатов от духовенства подали прошение, в котором говорилось о необходимости восстановления соборного управления, чтобы государство «перестало использовать православное духовенство как инструмент своей внутренней политики»[541].

Духовенство в массе своей было далеко не зажиточным, во многом разделяя те протестные настроения, которые вызревали в народной среде. Дети духовных лиц, часто не имевшие других возможностей для учебы, наполняли семинарии, хотя далеко не всегда испытывали интерес к религиозному образованию. Для многих внешнее благочестие семинарской жизни воспринималось как лицемерие, порождая бунтарство и, порой, воинствующий атеизм. Не случайно среди руководителей эсеров «поповичи» составляли 9,4 %, среди большевиков — 3,7 % (а двое семинаристов — Иосиф Сталин и Анастас Микоян — станут членами Политбюро)[542]. Монахи из-за изоляции от внешнего мира были в основном деполитизированными, но при этом вряд ли могли рассматриваться как опора трона в трудную минуту. Великая княжна Мария Павловна-младшая, посетившая в конце 1916 года монастырь верстах в восьмидесяти от Пскова, увидела такую картину: «Молчаливые, угрюмые, совсем необразованные, они ходили в поношенных рясах, с длинными лохматыми волосами. У них было только два дела — бесконечные церковные службы и работа в поле»[543].

Если уж сама церковь была недовольна своим положением и становилась источником возмущения властью, то что говорить о других слоях. Во главе антицерковной кампании (как и в первых рядах религиозно-философского возрождения) шла интеллигенция. Авторы «Вех» оставались скорее исключением, причем даже в рядах собственной — кадетской — партии, не нашедшей нужным вообще упомянуть религиозные вопросы в своей программе. «Русское либеральное и революционное движение было, в общем и целом, безрелигиозно и даже враждебно христианству»[544], — констатировал бесспорный факт Сергей Аскольдов. А протоиерей Георгий Флоровский справедливо замечал: «Павших было больше, чем достигших. Немногие нашли себя в Церкви. Но слишком многие остались, захотели остаться вне. Иные кривыми путями, ушли в дурной опыт»[545].

По убеждению Франка, в основе антирелигиозности основной массы российской интеллигенции лежало влияние западных атеистических, позитивистских и социалистических идей[546]. Симптоматично, что первый общедоступный русский перевод Евангелия появился позже, чем перевод «Капитала» Карла Маркса. Играло свою роль и сращивание церкви со столь нелюбимой интеллигенцией властью. Философ Николай Лосский так объяснял «внецерковность» тогдашней интеллигенции: «Отпадение от церкви обусловлено было отчасти ложною мыслью, будто догматическое содержание христианства не согласимо с научным миропониманием, но еще в большей степени виною охлаждения к церкви была нелепая политика правительства, стеснявшего свободное развитие религиозной жизни»[547]. Революционная и либеральная пропаганда (что часто было одним и тем же) акцентировала внимание не только на союзе церкви с самодержавным государством, — она не принимала церковь как социальный институт.

Известный историк Сергей Мельгунов доказывал, что в полицейском государстве церковь «впитала в себя идеи старого режима и сделалась консервативной силой, охраняющей своим духовным авторитетом одряхлевшие устои общественной жизни. Она явилась врагом свободы и защитницей бесправия»[548]. Лидер кадетов Павел Милюков уверял, будто «вера была монополизирована официальным исповеданием», а «впереди самой господствующей церкви высшая бюрократия епископов, централизованная в Святейшем Синоде, порабощала «белое» духовенство, священников городских и сельских, церковную демократию»[549].

Антицерковная агитация передовых общественных кругов все успешнее доходила до низов, особенно в городах. В рабочей среде атеизм просто входил в моду, подкрепляемый социалистической пропагандой о религии как опиуме народа. В армии офицерство, не отягощенное религиозностью, относилось к «божьему воинству» не без иронии, что не ускользало от внимания солдат. «Я не хочу обвинять огульно православное военное духовенство, — писал генерал Деникин. — Многие представители его проявили подвиги высокой доблести, мужества и самоотвержения. Но надо признать, что духовенству не удалось вызвать религиозного подъема среди войск. В этом, конечно, оно нисколько не виновато, ибо в мировой войне, в которую была вовлечена Россия, играли роль чрезвычайно сложные политические и экономические причины, и не было вовсе места для религиозного экстаза»[550]. Эту же мысль подтверждает авторитетный современный историк Булдаков: «В армии походных церквей не хватало, службы проводились формально, скопом, как казенный ритуал, проповеди были редким явлением, не говоря уже о какой-либо индивидуальной работе с паствой»[551].

Начиная с 1905 года, нарастало недовольство церковью и в крестьянской среде. Раздражение вызывала защита помещиков священнослужителями, которые воспринимались как представители власти. Да и само церковное и монастырское землевладение, на которое крестьяне смотрели со все большим вожделением, создавало постоянный предмет для конфликтов. Кроме того, крестьянство всегда было не столько глубоко религиозным, сколько суеверным, сохраняя и в XX веке многие языческие верования и обряды. В его среде было место и для сектантства, которое расцвело еще более бурным цветом после того, как Николай II провозгласил свободу вероисповедания. Власти насчитывали в России не менее 5 млн членов различных сект, а со старообрядцами — и все 35 млн[552].

В образованной элите принято было симпатизировать старообрядцам. По словам той же Марии Павловны, «они всегда оставались крайне консервативными и были преданы престолу»[553]. Не совсем так. После предоставления старообрядцам религиозных и политических свобод действительно с их стороны не было недостатка в выражении верноподданнических чувств. Так, архиепископ Иоанн Московский заявлял: «Понятия наши о реформах в государстве не требовательные, а просительные… Манифест 17 октября признаем как высшую меру успокоения. А по сему приглашаем всех истинно русских людей совершенно успокоиться и в братской любви ожидать проведения его в жизнь, содействуя правительству всеми законными и возможными для нас средствами». Делегация из 120 старообрядцев-бизнесменов во главе с Рябушинским, Сироткиным, Пуговкиным, Рахмановым была принята Николаем II в Царском Селе в 1906 году. От их имени Сироткин утверждал: «Мы твердо верим, что начертанный Тобою путь к обновлению России на основах свободы и единения с народом возвеличит наше отечество и сделает имя Твое священным из рода в род»[554]. Это не помешает тем же предпринимателям поддержать политически и финансово самых непримиримых противников трона.

Спецслужбы относились к старообрядцам двояко. Отмечая появление в их среде течений, склонных к компромиссу с властями, они выявляли и радикальные общины, например, беспоповцев, которые отвергали господствующую церковь и государство в любой его форме. И никакого желания найти общий язык с государством не фиксировалось в сектантской среде.

«Наверное, нигде, кроме Америки, не существовало такого изобилия религиозных сект, как в России, — констатировал Алексей Васильев из департамента полиции. — И, конечно, ни в одной стране мира не найти такой странной смеси религиозного фанатизма и политического радикализма, которые характерны для многих русских сект… Власти не могли оставить без внимания деятельность фанатиков, все учение которых основано на запрете повиноваться как светской, так и церковной власти и утверждении, что власть Царя — это власть антихриста»[555]. Старообрядцы-«бегуны» видели смысл жизни в том, чтобы скитаться по стране, избегая контактов с властью, скрывая свои имена, не имея каких-либо документов и ничем не занимаясь, кроме попрошайничества. А были еще штундисты, своеобразные пуритане, утверждавшие, что православие с его ритуалами — это языческое идолопоклонство. Немоляки наотрез отказывались платить налоги и проповедовали коммунизм. Секты «божьих людей» на Кавказе настаивали на обобществлении собственности, а часть из них, назвавшаяся духоборами, создала в горах фактически независимое государство. Скопцы были уверены, что для присоединения к сонму избранных необходимо себя кастрировать. Молокане были враждебны любой форме государственности, именно из их идейного арсенала, по мнению спецслужб, черпали свои идеи толстовцы.

В канун революции сама церковь оказалась в слишком тяжелом положении, чтобы стать надежной опорой государственности. Архиепископ Никон (Рождественский) написал в своем дневнике: «В последние годы пронесся по русской земле какой-то ураган неверия, безбожия, всякого произвола… На наших глазах оскудевает вера в среде верующих, гаснет духовная жизнь, утрачивается самое понятие о сей жизни и при том, что особенно горько заметить, не только у мирян, живущих почти исключительно жизнью плотской, но и у духовных лиц, у нашего пастырства — этих присяжных носителей идеала духовной жизни»[556].

Итак, в каждом социальном слое, особенно в наиболее активной его части находились люди, желавшие смены режима. Наибольшее их число можно было обнаружить среди самого малочисленного класса — интеллигенции, поставившей основную массу революционеров. Близких им по духу дворян и предпринимателей тоже можно было найти среди основных ниспровергателей самодержавия. Рабочие были массой немногочисленной и ведомой, а из крестьян роль в Февральской революции сыграла только та его часть, которая была одета в солдатские шинели и располагалась в петроградских казармах запасных полков.

Глава 5