1916 ГОД
Ведение войны заключается, прежде всего, в поддержании воли нации в момент наивысшей опасности.
Год, предшествовавший революции, был для России во многом решающим.
Решался исход войны на фронтах. Решался вопрос, способна ли выдержать войну российская экономика? Способно ли общество выносить лишения и тяготы сражений? «Уже к концу 1916 г. становилось совершенно ясно, что войну вести Россия больше не может»[1109]. Эти слова классика советской историографии Михаила Покровского исчерпывающе описывают позицию наших исследователей времен СССР. Эти слова накануне революции можно было также услышать в великосветских салонах Петрограда, в оппозиционных кругах. Неспособностью России продолжать войну объясняли свое стремление сокрушить режим чуть ли не все борцы с режимом — и либеральные, и социалистические. Но так ли обстояло дело?
Война и экономика
Тлавная особенность военной кампании 1916 года заключалась в том, что она, словами генерала Юрия Данилова, «не диктовалась прямыми интересами собственного фронта, но имела всегда своей целью оказание помощи то Сербии, то Франции, то Италии, то, наконец, Румынии. Эта малопоказательная роль вынуждала между тем русские войска вести ряд очень трудных операций тактического характера, выполняемых в условиях крайней торопливости и недостаточной подготовленности…[1110]. 21 февраля немецкие войска начали массированное наступление против Вердена, угрожая Парижу. Положение на Западном фронте стало критическим. Французский представитель при Ставке передал Алексееву письмо от Верховного главнокомандования Франции с мольбой перейти в наступление. Император 24 февраля провел совещание с главкомами фронтов, на котором было принято решение о проведении экстренной операции на стыке Западного и Северного фронтов к югу от Двинска в районе озер Вишневское — Нарочь, где у нас был большой численный перевес и конфигурация фронта представлялась наиболее выгодной.
Ранним утром 18 марта — вновь в самую весеннюю распутицу — войска 2-й армии начали плохо подготовленную отвлекающую операцию. За 10 дней наступления на хорошо укрепленные немецкие позиции армия заняла территорию в 10 квадратных километров, потеряв при этом 77 427 солдат и 1018 офицеров — 30 % личного состава. В конце апреля немцы перешли в контрнаступление и полностью вернули себе утраченные позиции. Эта операция, захлебнувшаяся, как тогда говорили, «в грязи и в крови», значительно облегчила положение под Верденом, откуда перебрасывались германские войска[1111]. Но, главное, впервые за много месяцев Россия вновь вела наступательные операции против немцев.
Гораздо более успешно шли дела на Кавказском фронте, где в середине февраля российская ударная группа штурмом овладела крепостью Эрзерум, уничтожив половину 3-й турецкой армии. За этим последовала операция по овладению Трапезундом, осуществленная силами Приморского отряда и кораблей Черноморского флота. Потери Турции были настолько велики, что некоторые корпуса сводились в дивизии, а дивизии в полки, да и то неполного состава. Наша Кавказская армия стягивала на себя к концу года 54 % оттоманских войск, чем заметно облегчала положение англичан у Суэца и в Месопотамии[1112].
Решения по стратегическому плану на 1916 год принял военный совет, созванный под руководством Николая II 1 апреля. Направление главного удара намечалось из района Молодечно на Вильно силами Западного фронта генерала Эверта. Армии Северного и Юго-Западного фронтов должны были оказывать содействие, «нанося удары с надлежащей энергией и настойчивостью». Однако планы вновь были опровергнуты, на сей раз — нерешительностью Эверта, ссылавшегося на слабую подготовку войск; настойчивостью нового командующего армиями Юго-Западным фронтом генерала Алексея Брусилова, добившегося от царя разрешения на проведение собственного наступления; и опять изменившейся ситуацией на Западе, где австрийский главнокомандующий Конрад фон Гётцендорф предпринял смелый поход на Италию из Южного Тироля по долине реки По.
Вновь союзники умоляли о наступлении. Алексеев был категорически против, доказывая, что «выполнение немедленной атаки, согласно настояний итальянской главной квартиры, неподготовленное и, при неустранимой нашей бедности в снарядах тяжелой артиллерии, производимое только во имя отвлечения внимания и сил австрийцев от итальянской армии, не обещает успеха. Такое действие приведет только к расстройству нашего плана во всем объеме»[1113]. Императору пришлось настоять.
С рассветом 22 мая мощным огнем российской артиллерии были проделаны бреши в проволочных заграждениях противника по всему Юго-Западному фронту, укрепленная полоса вместе с ее защитниками сметена артиллерийским ураганом. Знаменитый Брусиловский прорыв принес полный успех, первый этап наступления продолжался более месяца. На волне этих успехов собрался с духом и Эверт, начавший боевые действия под Барановичами, оказавшиеся куда менее успешными. Наступление Западного фронта было отбито с большими для нас потерями (80 тысяч убитыми, ранеными и пленными). Однако немцы и австрийцы вынуждены были бросить на закрытие брешей дополнительно 2,2 млн солдат. Италия была спасена. Союзники, отстояв Верден, перешли в наступление на Сомме.
В середине лета Брусиловым была осуществлена следующая фаза наступательной операции. 14 июля Николай II делился своими переживаниями с супругой: «На Кавказском фронте у нас крупные успехи. Завтра начинается наше второе наступление вдоль всего Брусиловского фронта. Гвардия продвигается к Ковелю! Да поможет Господь нашим храбрым войскам! Я невольно нервничаю перед решительным моментом, но после начала меня охватывает глубокое спокойствие и страшное нетерпение как можно скорее узнать новости». Через три дня новости начинают поступать со всех сторон. «Слава Богу, наши доблестные войска, несмотря на тяжелые потери, прорываются через неприятельские линии и движутся вперед. Число взятых пленных и тяжелых орудий увеличивается с каждым днем. Взятые нами пушки почти исключительно германские, и треть пленных тоже немцы. В открытом поле они не могут противостоять нашему натиску. Гвардия тоже наступает и творит чудеса»[1114].
Брусилов сам давал отчет о боевых успехах: «В общем, с 22 мая по 30 июля вверенными мне армиями было взято в плен всего 8255 офицеров и 370 153 солдата; захвачено 496 орудий, 144 пулемета и 367 бомбометов и минометов, около 400 зарядных ящиков, около 100 прожекторов и громадное количество винтовок, патронов, снарядов и разной другой военной добычи. К этому времени закончилась операция армий Юго-Западного фронта по овладению зимней, чрезвычайно сильно укрепленной неприятельской позицией, считавшейся нашими врагами безусловно неприступной. На севере фронта нами была обратно взята значительная часть нашей территории, а центром и левым флангом вновь завоевана часть Восточной Галиции и вся Буковина»[1115]. Австро-Венгрия оказалась в критической ситуации. Вспоминает ее гражданин, хорват: «Были панические дни наступления Брусилова… С Австрией в те дни было покончено. В австро-венгерских королевско-императорских частях распространилась уверенность, что игра окончательно проиграна, что нет смысла бороться за очевидную глупость. Люди бросали оружие, проклинали и возмущались и потихоньку, и вслух, и начали появляться признаки массового протеста, как всегда бывает, если усталые и голодные войска движутся, повернувшись спиной к неприятелю. Германское командование стало заполнять огромные прорехи в разваливающемся австрийском фронте немецкими формированиями с тем, чтобы поднять боевой дух, заполнить пустоты и предотвратить очевидно надвигавшуюся катастрофу»[1116]. Австрийская армия потеряла за лето 1916 года 800 тысяч военнослужащих, армии Юго-Западного фронта закрепились на линии Станислав — Делягин— Кымполунг.
Непосредственным политическим итогом Брусиловского прорыва стало вступление в войну на стороне Антанты Румынии, которая испугалась опоздать к послевоенному разделу добычи. В декларации, прозвучавшей 14 сентября, говорилось, что «Румыния находится перед лицом значительных территориальных перемен, которые могут создать угрозу безопасности и будущему страны» и вступает в войну из-за «желания ускорить завершение войны и удовлетворить интересы нации, включая достижение национального объединения»[1117] (изъятие у венгров Трансильвании). Страны Антанты подписали с Румынией союзный договор, правда, не понятно, принесло ли это им больше пользы или вреда. Для России однозначно Румыния стала серьезной дополнительной головной болью. Уже 28 сентября у Николая II появились румынские посланники. «Оказывается, они переживают в Бухаресте страшную панику, вызванную боязнью наступающей огромной германской армии (воображаемой) и всеобщей неуверенностью в своих войсках, которые бегут, как только германская артиллерия открывает огонь! — жаловался император супруге. — Алексеев это предвидел и несколько раз говорил мне, что для нас было бы выгоднее, если б румыны сохранили нейтралитет. Теперь, во всяком случае, мы должны им помочь, и потому наш длинный фронт еще удлиняется»[1118].
За счет войск Брусилова был удлинен левый фланг русских войск, занявших позиции вдоль линии румыно-трансильванской границы, но это не дало эффекта. «Румынские части, разбросанные почти на всем протяжении своей границы, на практике оказались неспособны оказать серьезное сопротивление австро-германцам, тем более что резервы, имевшиеся у них вначале, очень быстро были брошены в бой», — свидетельствовал генерал Василий Гурко. На левый берег Дуная — в Добруджу — был послан особый корпус, состоявший из русских и сербских дивизий. «При отправке этих войск народ в России цеплялся за обманчивую надежду, что болгары не решатся обнажить меч на братьев и потомков тех солдат, которые менее сорока лет назад напоили болгарскую землю своей кровью, чтобы ее ценой создать независимую Болгарию, — сокрушался Гурко. — Вскоре, несмотря ни на что, эти иллюзии поблекли и окончательно умерли, когда этот самый русско-сербский корпус, столкнувшись в тяжелом кровопролитном бою с превосходящими силами болгар, потерпел серьезное поражение…»[1119]. Румыния попала под совместный натиск болгарских, австро-венгерских, германских и турецких войск. Остатки ее армии и русско-сербский корпус были отброшены к устью Дуная и в северную Молдавию. Румынские части занимали лишь тридцатикилометровый участок линии обороны в Трансильванских Карпатах.
Именно Румынский фронт к концу 1916 года оказался слабым местом для России. «В Румынии дела неважны — главным образом по той причине, что наши войска не могут туда добраться из-за скопления беженцев на железных дорогах. В Добрудже нашим войскам пришлось отступить до самого Дуная, так как их было слишком мало, чтобы защитить длинный и редкий фронт»[1120], — информировал Николай II императрицу. Но даже на этом — самом сложном для России — фронте ситуация была далека от безнадежной. Как свидетельствовал Гурко, временно замещавший тогда Алексеева, «наше положение на новом румынском фронте с каждым днем становилось легче, а работа постепенно входила в нормальное русло»[1121].
Итак, к началу 1917 года стратегическое положение России было не блестящим, но гораздо лучше, чем за год до этого. Чувствовать себя обреченными куда больше оснований было у стран Четверного союза, хотя их войска все еще оккупировали Бельгию, немалую часть российской (польской, литовской и белорусской) и французской территорий, почти весь Балканский полуостров. Мобилизационные возможности Центральных держав были на пределе. В Германии стали призывать в действующую армию 19-летних юношей, Австро-Венгрия увеличила призывной возраст до 55 лет, Турция — до 50. В гораздо большей степени, чем в начале войны, наладилось взаимодействие между союзниками по Антанте. 23 августа они подкрепили свои отношения заключением договора, не допускавшего сепаратного мира. Уже было ясно, что в войну против Германии в ближайшее время вступит экономически наиболее сильная страна мира — Соединенные Штаты. Как справедливо подчеркивал ведущий советский историк Первой мировой войны Андрей Зайончковский, «1916 г. был годом перелома, подорвавшим в корне военную мощь Центральных держав и, наоборот, доведшим силу Антанты до кульминационного развития. Это был год, определивший победу Антанты в будущем»[1122].
Россия тоже заметно укрепила свои боевые возможности, и лучше всего об этом мог судить противник. «Сражения 1916 г. на востоке обнаружили и здесь весьма значительное повышение роли технических средств, проявившееся особенно в обилии снарядов, — писал Людендорф. — Россия частично перенесла свою военную промышленность в Донецкий каменноугольный бассейн и значительно развила ее. Япония снабжала ее все усерднее. С окончанием постройки Мурманской железной дороги и усовершенствованием Сибирской должен был возрасти также ввоз из Японии, Америки, Англии и Франции. На всех театрах военных действий Антанта имела возможность усилить свое численное превосходство…»[1123].
Пусть и не в обещанных и законтрактованных размерах, но стала поступать реальная военно-техническая помощь. Так, в 1915 году Россия получила из-за рубежа чуть более тысячи пулеметов и около миллиона 3-дюймовых снарядов, а через год, соответственно, 9,5 тысяч и восемь миллионов. На очереди стояли поставки тяжелой артиллерии — калибров 6,8,10,11,12 дюймов, — которые должны были начаться весной 1917 года[1124].
Наладились систематические поставки с Востока. За первые два года войны доля России в японском товарообороте выросла с 1,5 до 13,4 %, к нам шли поставки оружия, металлов, медикаментов. Почти исключительно на Россию работала кожевенная промышленность Японии. Из Китая шло сырье для военной и пищевой промышленности, мясные продукты, соевые бобы. Монголия в 1916 году отправила 175 тысяч голов крупного рогатого скота и 100 тысяч овец. Многократно увеличился поток продовольствия и сырья из Ирана (на Россию пришлось 63,8 % его внешней торговли), Афганистана, Индии[1125].
Наша страна значительно нарастила свою собственную военную промышленность. В июне 1916 года Алексеев докладывал Николаю II: «Тульский оружейный завод вместо 700 пулеметов в год дает их 800 в месяц и дойдет до 1000; трубочные наши заводы вместо 40–50 тысяч в месяц дают теперь около 70 тысяч трубок в день; оружейные заводы вместо нескольких тысяч винтовок в месяц дают их ежемесячно до 110 тысяч и проч. Главное артиллерийское управление строит 15 новых заводов, часть которых должна вступить в производство в этом году»[1126]. Всего же в стране по сравнению с первым годом войны в 1916-м производство винтовок выросло вдвое, пулеметов — в шесть раз, легких орудий — в девять раз, 3-дюймовых снарядов — в 16 раз, тяжелых орудий — втрое. К концу года Россия вооружила, снабдила и выставила на поле боя 65 армейских корпусов (не считая 10 кавалерийских) вместо тех 38, которыми располагала в начале войны[1127]. Численность действующей армии, колебавшаяся осенью 1915 года между 3 и 4 миллионами, к началу 1916 года достигла шести, а к концу — семи миллионов военнослужащих.
Кардинальным образом улучшилась ситуация с артиллерией. В 1916-м армия тратила в 7 раз больше снарядов, чем годом ранее. В 1917 год русская полевая артиллерия вступила с запасом в 3 тысячи снарядов на трехдюймовое полевое орудие и в 3,5 тысячи на горное орудие того же калибра. Их запас достигал 16,3 млн штук, производство достигало 3,5 млн в месяц. Его даже начали постепенно сокращать. Если в начале 1916 года запас снарядов к крупнокалиберным 48-линейным гаубицам составлял 275 тысяч, то в течение года на фронт поступило 2,15 млн снарядов. А запас снарядов к тяжелым орудиям всех калибров в пять с лишним раз превысил тот же показатель на день начала войны[1128]. Не случайно, что отвечавший за снаряды генерал Маниковский царским приказом был произведен за отличие по службе из генерал-лейтенантов в генералы от артиллерии.
После нарушения Германией Женевской конвенции о неприменении отравляющих веществ в России начала развиваться собственная химическая промышленность. «Можно с уверенностью сказать, что потребность нашей армии и флота породила у нас мощную отрасль промышленности — химическую, совершенно не зависимую от заграничного сырья»[1129], — утверждал курировавший это направление генерал-лейтенант Ипатьев. С 1916 года на вооружение стали поступать химические артиллерийские снаряды и мины. К началу 1917 года действовало уже 33 завода по производству серной кислоты, 25 бензольных предприятий[1130].
Состоялась авиация как род войск. Следивший за этим родом войск великий князь Александр Михайлович имел основания утверждать: «Если о нашей обороноспособности можно было судить по развитию воздушных сил, то дела наши на фронте обстояли блестяще. Сотни самолетов, управляемых искусными офицерами-летчиками и вооруженных пулеметами нового образца, ожидали только приказа, чтобы вылететь в бой… Два с половиной года тому назад я начал свою работу в салон-вагоне, в котором помещалась и моя канцелярия, и наши боевые силы. Теперь — целый ряд авиационных школ работал полным ходом, и три новых авиационных завода ежедневно производили самолеты в дополнение к тем, которые мы беспрерывно получали из Англии и Франции»[1131]. Успех Брусиловского прорыва был во многом обеспечен именно авиацией: русские летчики сумели сфотографировать все вражеские позиции в полосе наступления, что позволило в течение нескольких часов подавить огневые точки. Безоружные в начале войны, самолеты получили на вооружение пулеметы и авиабомбы, впервые возникла истребительная авиация. Для поражения особо важных целей на территории противника использовались бомбардировщики «Илья Муромец» — четырехмоторные произведения Сикорского, переделанные из пассажирского самолета S-22, — которые действовали в звеньях по 2–4 самолета, сопровождаемых истребителями. В 1915 году возникла и начала активно развиваться зенитная артиллерия. Первая ее батарея прикрывала Царское Село. Появились и подвижные зенитные комплексы, которые устанавливались на автомобили[1132].
Рос российский флот. Как подчеркивал адмирал Бубнов, «начали поступать броненосцы новейшего типа… С вступлением их в строй вся система обороны Балтийского театра войны и правого фланга нашего сухопутного фронта получила вполне надежную и непоколебимую опору»[1133]. Заканчивалась постройка четырех дредноутов для Балтийского флота и трех — для Черноморского.
Но, может быть, российская военная промышленность работала на последнем пределе своих возможностей? Тоже нет. Реализовывалась программа строительства предприятий военно-промышленного комплекс стоимостью в 600 млн рублей (сумма сопоставимая с размером собственных капиталов всех частных банков в России, который составлял в 1916 году 815,6 млн рублей). По информации, приведенной на заседании Совета министров под председательством Штюрмера, Военное министерство приступало к «постройке 54 обширных заводов». В их числе были авиационные, автомобильный, моторостроительный, электротехнический заводы Главного военно-технического управления и Управления военно-воздушного флота; тротиловый, телеграфно-телефонный, сернокислотный и лесотехнический заводы Главного артиллерийского управления и другие. К концу февраля 1917 года имелись санкции Совета министров и законодательных учреждений на строительство 17 крупных заводов общей стоимостью более 470 млн рублей[1134].
У великого князя Кирилла Владимировича были основания писать: «Наконец-то у наших армий было все необходимое, и впервые с начала войны появилась даже надежда на ее победное завершение. Мы перехватили инициативу на различных участках германского фронта… Полная реорганизация, перевооружение и перегруппировка проходили во всех частях наших вооруженных сил… Наступление по всей линии фронта было запланировано на апрель 1917 года»[1135]. Другое дело, что правительство могло бы лучше пиарить свои достижение. Но могло ли?
Все только что приведенные мною данные составляли в то время военную тайну и не могли звучать в прессе. Но следует также признать, что инструменты внутренней пропаганды были использованы властью явно недостаточно, чтобы создать в обществе чувство уверенности в победе. Сложности создавало и бюрократическое регулирование освещения деятельности первых лиц государства, Ставки, высших военных кругов. «Так, сухие отчеты Министерства императорского двора о поездках царя по стране, перепечатывавшиеся в газетах, не передавали атмосферу того энтузиазма, который действительно сопровождал порой его визиты, — отмечает исследователь имиджа императорской фамилии в годы войны Борис Колоницкий. — Публикация же корреспондентских отчетов в газетах встречала затруднения. Бюрократические процедуры, созданные в свое время для укрепления авторитета монарха и его семьи, в специфических условиях военного времени порой деформировали процесс патриотической мобилизации»[1136]. Михаил Лемке, занимавшийся в Ставке, говоря современным языком, связями с общественностью, подготовил доклад начальнику штаба, в котором подчеркивалось: «Целым рядом условий печать поставлена в такое положение, при котором она совершенно не имеет возможности удовлетворить запросы общества вследствие крайней скудости, туманности и неверности даваемых ею сведений и освещения всего, относящегося к ходу военных действий. Главная причина такого положения печати — отсутствие необходимого руководства… какой бы то ни было связи между печатью и единственным компетентным для нее органом — штабом Верховного главнокомандующего». Лемке считал целесообразным «нахождение в месте расположения штаба нескольких корреспондентов наиболее влиятельных столичных и провинциальных газет, руководимых в этом отношении самим штабом»[1137], однако руководство Ставки не проявило готовности к такой открытости. Российская власть явно отставала в использовании инструментов пропаганды не только от своих зарубежных коллег, но и от оппозиции.
Но, может быть, дальнейшее продолжение войны с нашей стороны было невозможно из-за огромных боевых потерь в армии и истощения людских ресурсов страны? Человеческие потери были огромными, но гораздо меньше, чем будет принято считать в советские времена, когда Троцкий называл цифру убитых в 2,5 млн человек, а Михаил Фрунзе — более трех миллионов[1138]. Наиболее авторитетные демографы называют цифры в пределах 900 тысяч —1,3 млн человек[1139], что очень много, тем более что эта цифра не включает в себя раненых, искалеченных и пропавших без вести. Но следует подчеркнуть, что наши потери убитыми, умершими от ран и ранеными (5,5 млн человек) были меньше, чем у Германии (6,05 млн), воевавшей на два фронта. А российские потери по отношению к общему числу мобилизованных были вообще наименьшими из всех основных воевавших стран — 35,5 %, по сравнению с 47 % — у Франции и 55 % — у Германии[1140]. И уж в любом случае наши потери в Первой мировой войне были многократно меньше жертв той братоубийственной гражданской войны, которая вспыхнет вслед за революцией.
Безусловно, мобилизация 15,8 млн человек оказывала серьезное давление на рынок труда, вымывала кадровый состав предприятий, оставляла без рабочих рук многие крестьянские хозяйства, вела к огромным человеческим трагедиям. Однако ситуация с людскими ресурсами в России была лучше, чем во всех других основных воевавших странах. За всю войну у нас было мобилизовано в армию 8,7 % населения страны, тогда как в Великобритании — 10,7, во Франции и Австро-Венгрии — 17, а в Германии — целых 20,7 %[1141].
А может быть, революционная смена режима была необходима и неизбежна потому, что в противном случае стране грозили экономический коллапс и голод, как доказывали оппозиционные лидеры?
Финансы находились в относительно удовлетворительном для военного времени состоянии. Хотя, конечно, сухой закон проделал огромную и невосполнимую дыру в бюджете, мало что дав взамен: в трактирах и ресторанах коньяк распивался из чайной посуды, резко выросли контрабанда спиртного и самогоноварение. Военный бюджет в 1916 году достигал 25 млрд рублей и покрывался на 10 млрд казной и внутренними займами, на 7 — зарубежными кредитами (5,5 млрд предоставила Англия), а остальное — за счет печатного станка.
Промышленность продолжала расти, однако в огромной степени за счет оборонных заказов. Их выполняли все военные заводы, а также 3846 частных и казенных гражданских предприятий промышленности. Из 2.4 млн индустриальных рабочих 2 млн, или 86 %, трудилось на оборону[1142]. По сравнению с довоенным уровнем, в 1916 году стоимость оборудования всех промышленных предприятий удвоилась, объем машиностроительной продукции вырос в 1,5 раза, химической промышленности — в 2,5 раза[1143]. Добыча угля выросла за два года с 1,9 до 2,1 млрд пудов, нефти — с 550 до 602 млн пудов. При этом почти все имевшееся железо шло на вооружение, боеприпасы, рельсы, и его не оставалось на плуги и гвозди. Металлов не хватало в принципе.
Если в довоенное десятилетие в России строилось в среднем по 1750 километров железнодорожного полотна в год, то «за два военных года — с января 1915 по январь 1917 года — было проложено 6800 километров рельсовых дорог, то есть в среднем 3400 за год». Приоритетная программа Министерства путей сообщения включала в себя «прокладку в Сибири вторых путей на всем протяжении однопутной Транссибирской железной дороги, переделку узкоколейной Московско-Архангельской линии на широкую колею с использованием тяжелых рельсов и строительство Мурманской железной дороги, открытой в декабре 1916 года»[1144]. 1050-километровую железнодорожную колею до Мурманска удалось построить рекордными темпами — за 12 месяцев. Всего к 1917 году было проложено 12 тысяч километров полотна железной дороги из 17 тысяч, ранее намеченных военно-транспортной программой правительства[1145]. В прокладке путей огромную роль сыграли созданные Ставкой железнодорожные батальоны, которые также управляли транспортными артериями на захваченных территориях.
Росла и легкая промышленность. Однако население не вполне отдавало себе отчет, что на 3/4 она работала на то, чтобы одеть и обмундировать армию. А за ее пределами образовался дефицит. В городах и деревнях не хватало сапог, мануфактуры, плугов, элементарных гвоздей.
Что снизилось за годы войны, так это собственное сельскохозяйственное производство, и потери не полностью компенсировалось поставками извне. «В начале войны в России никому не приходила в голову мысль о необходимости бережливого расходования ее сельскохозяйственных богатств, — подмечал генерал Юрий Данилов. — Меры по введению в Германии надзора за расходованием припасов вызывали в России лишь иронические замечания о скором приближении времени, когда мир для немецкого народа станет необходимостью. Только в 1915 г. с отступлением русской армии из западно-пограничной полосы, в которой погибли весь урожай и масса скота, только тогда начал в армии чувствоваться недостаток продовольственных припасов и продуктов»[1146]. Уже с осени 1915 года три четверти городов страны, по свидетельству видного экономиста Николая Кондратьева, испытывали дефицит тех или иных продуктов, а со следующей весны по инициативе земств и городского самоуправления в ряде местностей — не в столицах — стала вводиться карточная система, причем карточки не всегда были обеспечены реальными продовольственными товарами[1147]. Урожай 1916 года составил не более 72 % от среднего за предшествовавшие годы, сократились поставки продовольствия в столицы.
Возмущение общественности не знало предела. «С продовольствием стало совсем плохо, — сокрушался Родзянко. — Города голодали, в деревнях сидели без сапог, и при этом все чувствовали, что в России всего вдоволь, но нельзя ничего достать из-за полного развала в тылу. Москва и Петроград сидели без мяса, а в это время в газетах писали, что в Сибири на станциях лежат битые туши… Все попытки земских организаций и отдельных лиц разбивались о преступное равнодушие или полное неумение что-либо сделать со стороны властей»[1148]. Что ж, ситуация в народном хозяйстве во время войны везде была не простой, а бардака, извините за выражение, в России всегда хватало.
Однако следует заметить, что, с одной стороны, продовольственные трудности в России имели куда меньшие масштабы, чем в других воевавших странах, и значительную массу населения не затронули вообще. А, с другой стороны, для дефицитов имелся и ряд причин непреодолимой природы. За годы войны заметно сократилось число занятых в сельском хозяйстве, а также площадь обрабатываемых земель, в том числе и из-за захвата их неприятелем. Подорванной оказалась материально-техническая база сельского хозяйства. К началу 1917 года из деревни в армию было изъято 2,6 млн лошадей, 30 % дворов оказались безлошадными. Парк сельхозмашин сократился на треть[1149]. При этом резко увеличилось количества едоков, получающих продовольствие бесплатно — в армии и на оборонных производствах.
Небезосновательно мнение современных статистиков о том, что «существенную стимулирующую роль в ускорении кризисных процессов сыграло… утверждение Государственной думой фиксированных закупочных цен на рожь и пшеницу в конце 1915 г. и принятое весной 1916 г. царским правительством решение о введении продразверстки»[1150]. По воспоминаниям генерала Гурко, самым непосредственным образом сталкивавшегося с экономическими вопросами в Ставке, «когда министром земледелия был назначен граф Бобринский, в соответствии с требованиями общественных деятелей, которые заботились исключительно об интересах города и промышленных рабочих, были введены твердые цены на сельскохозяйственную продукцию без одновременного ограничения цен на предметы первой необходимости сельского населения. Такая практика явилась нарушением фундаментального экономического принципа сбалансированности спроса и предложения. Незаметно, но и неизбежно количество предпринимателей, работающих на рынке сельскохозяйственной продукции, стало сокращаться, а следовательно, столь же неизбежно, но для армии весьма чувствительно начали уменьшаться поставки провианта на ее склады»[1151].
Действительно, попытка правительства прибегнуть к мерам регулирования военного времен, связанным с разверсткой хлеба по твердым ценам, провалилась. Как заключал Кондратьев, разверстка «требовала слишком много предпосылок неэкономического порядка, расходящихся с частнохозяйственным и побеждающих его. Нужно было иметь высококультурную массу с сильно развитым сознанием государственности»[1152]. Такой массы, естественно, в деревне не было. Крестьяне держали хлеб и другие продукты в закромах, дожидаясь повышения цен и тем самым подталкивая этот процесс. За годы войны стоимость продовольствия выросла в 3–4 раза, заметно опережая увеличение доходов. Были сбои и с транспортом, связанные с ростом военных перевозок, износом подвижного состава в условиях перегруженности вагоностроительных и ремонтных предприятий непрофильными оборонными заказами.
В создании продовольственных трудностей свою роль сыграли и земства, которые в условиях дефицита начали придерживать товары на территории подведомственных им губерний и соответственным образом регулировать железнодорожные перевозки, проявляя вполне объяснимый региональный эгоизм. Японский историк Мацузато вообще утверждает, что земства своим местничеством и хлебно-железнодорожным эгоизмом привели к политическому инфаркту столицу империи, а с ней и все романовское государство. «Если говорить коротко, — уверен он, — царизм пал из-за межрегиональных противоречий»[1153].
С точки зрения истории революции наибольшее значение имеет вопрос о продовольственном обеспечении армии и столицы. Источники фиксируют большие проблемы с обеими.
В ноябре 1916 года для армии было погружено 73,7 % вагонов продовольствия и фуража от положенного. «Вместо того, чтобы иметь месячный запас, мы живем ежемесячным подвозом, — жаловался в Ставке главком Западного фронта Эверт. — У нас недовоз и недоед, что действует на дух и настроение». Генерал Немов, в свою очередь, жаловался Эверту, что «некоторые войсковые части давно уже едят только рыбу за недостатком мяса и жиров… Вместо крупы войска получают чечевицу, а в последнее время вместо полной дачи хлеба — сухари». Недопоставлялись чай, сахар, сухофрукты. Вместо зернового фуража лошадей все больше кормили сеном или соломой, но и их не хватало[1154]. Однако панических настроений в связи с продовольственным снабжением армии не было. Василий Гурко в качестве временного начштаба Ставки 27 декабря 1916 года проводил специальное совещание, посвященное «прокормлению 10 миллионов ртов». Выяснилось, что цифра в 10 млн была интендантством преувеличена и включала в себя списочный, а не реальный состав военнослужащих. А результаты совещания давали основания Гурко сделать вывод, «что со временем действительные потребности войск будут удовлетворены, и что поставки всего необходимого для армии будут постепенно возрастать»[1155].
Столица Российской империи к моменту революции превратилась в весьма взрывоопасное место. «Население Петрограда, насчитывавшее до войны едва один миллион людей, возросло к концу 1916 года до трех миллионов (считая окрестности), что, конечно, создало вместе с прогрессирующей дороговизной весьма тяжелые и прочие условия жизни (квартирный вопрос, продовольственный, топлива и пр.)», — подчеркивал начальник городского охранного отделения Глобачев. Продовольственное обеспечение беспокоило власть в первую очередь. Весьма примечателен специальный доклад на эту тему, направленный Глобачевым еще 27 января 1916 года в МВД и начинавшийся со слов: «За истекшие 3–4 месяца среди Петроградского общества широко распространились тревожные слухи о том, что в ближайшем будущем столица окажется совершенно лишенной предметов первой необходимости и что неимущим классам угрожает опасность голодовки». По широко распространенному мнению, которое подхватывали и газеты, продовольствия должно было быть навалом, потому что с началом войны прекратился экспорт хлеба. Виновные очевидны: «немецкие агенты подкупили русских купцов или их агентов… Продукты есть, но они спрятаны по приказу немцев… Для правого и консервативного обывателя главные виновники, подкупленные немцами, — евреи, для либерального — Министерство путей сообщения, для октябриста — банки с иностранными акционерами и т. п.» Сообщалось о колоссальных состояниях, нажитых на продовольствии купцами.
Продовольственные проблемы, рассказывал Глобачев, заставили взяться за них городскую Думу, которая стала осуществлять централизованные закупки. Но она никак не влияла на железнодорожные перевозки и военные реквизиции, а потому, если и получала какие-то продукты, то просроченные и в испорченном виде. Во главе продовольственных комиссий «стояли люди неопытные, совершенно незнакомые с состоянием рынка; вследствие этого вторичные закупки города стоили обывателю гораздо дороже, чем товары, доставленные в Петроград частными лицами, причем часто уступали последним и в качестве». Дума была также инициатором создания городских продовольственных магазинов, призванных обуздать спекуляцию частного сектора. Зарплата продавцам была установлена столь низкая, что на нее позарились, в основном, выгнанные за пьянство или вышедшие из тюрьмы за растраты приказчики, служащие, мясники и т. д. Сразу же после открытия городских магазинов в них наблюдались драки пьяных продавцов с покупателями, утайка товаров, продажа лучшего мяса с черного хода… Дороговизна, указывал Глобачев, приводила к настроению, которое «носит весьма тревожный и неустойчивый характер, свидетельствует о все увеличивающейся нервности и дает показатели на крайнее озлобление зачастую стихийного и бессознательного толка». Вывод, который он делал: «Трусость, малодушие, стремление к спокойной и сытой жизни, столь свойственное всегда обывателям, ныне выступают особенно рельефно, и необходимы экстренные меры Правительства, чтобы заставить общество снова поверить в будущее и терпеливо переносить настоящее»[1156].
Продовольственный вопрос в столице вызывал тревогу и год спустя после этого доклада, накануне революции. Департамент полиции называл главнейшей причиной роста общественного недовольства «то положение, в котором находится продовольственный вопрос и неразрывно связанная с ним беспримерная, непонятная населению, чудовищно растущая дороговизна»[1157]. При этом, как мы увидим, продовольствие в столице было. Голод и разорение России зимой 1916 года не грозили, хлеба до нового урожая хватало, промышленность росла. Голод и экономический коллапс наступят годом позже как результат деятельности постреволюционных правительств.
Известно, что история не терпит сослагательного наклонения, и нам уже не дано знать, когда и как закончилась бы Первая мировая война, не свершись революция, следствием которой действительно было позорное поражение России и вынужденный унизительный сепаратный Брестский мир. Но мы знаем, как война реально закончилась. Не имея после Февральской революции никаких проблем на Восточном фронте, с которого в неограниченном количестве можно было снимать войска, Германия капитулировала в ноябре 1918 года. Логично предположить: если бы Россия осталась в числе воюющих стран, если бы были реализованы совместные и согласованные с США стратегические планы союзников на 1917 год, война могла бы кончиться тем же — триумфом Антанты, — но только намного раньше. И с участием России.
Февральская революция уничтожила шансы на победу. На нашу победу.
Армия
Исход революции в огромной степени предопределила армия. Что так ясно сейчас видно из нашего, исторического далека — безусловную возможность России вместе с союзниками добиться победы над Центральными державами, — было трудно разглядеть из фронтовых окопов и тыловых казарм. Как подмечал генерал Юрий Данилов, «внутренняя связь операций на русском фронте с общей обстановкой была ясно ощущаема только на верхах армии. Для армейской массы эта связь была не ясной. Внизу, в ее толще, ощущались лишь раздражающее количество жертв и почти полное отсутствие видимых результатов»[1158].
Армия, становясь более многочисленной, лучше вооруженной и управляемой, теряла в качестве личного состава и моральном духе.
Объезжая осенью 1916 года войска, Николай И устроил смотр частям генерала Щербачева в Тирасполе. «После осмотра войск царь, желавший выяснить для себя размер потерь, понесенных войсками, попросил командиров, чтобы подняли руки те солдаты, которые были в составе своих частей с самого начала военной кампании. Командиры отдали соответствующий приказ, но над тысячами голов появилось лишь несколько рук. Были и такие части, где руки не поднял ни один человек»[1159], — вспоминал сопровождавший в поездке императора и наследника Пьер Жильяр. «Первый, кадровый, состав императорской пехоты ушел в вечность в осенних боях четырнадцатого года, — писал Антон Керсновский. — Второй — окрасил своей кровью снег первой зимней кампании — снег Бзуры, Равки и Карпат. Третий состав — это «перебитые, но не разбитые» полки великого отхода. Пришедший ему на смену четвертый вынес вторую зимнюю кампанию. Пятый лег в ковельские болота. Шестой догорал в Буковине и Румынии, на смену ему запасные полки готовили седьмой. Изменение состава повлекло за собой и изменение облика армии. Она стала действительно «вооруженным народом»[1160].
Высший командный состав, безусловно, набрался большого боевого опыта, отмечалось очевидное улучшение в деле управления войсками. Но у старших офицеров и генералов была масса оснований для претензий. Они нередко сетовали на отсутствие жесткой, диктаторской власти, необходимой, по их мнению, в тяжелое военное время, на попустительство оппозиционерам. Маниковский в личном письме жаловался в августе 1916 года на отсутствие в столице «даже тени настоящей власти. Ведь вся Россия исстрадалась от того сумбура, который идет у нас в тылу… Нужно жить и страдать так, как я, чтобы видеть и понимать все те адовы планы, которые готовятся и строятся у нас здесь, да и «подготовляются» в армии»[1161]. Генералы на передовой по-прежнему видели неорганизованность тыловых служб и военных поставок. Барон Петр Врангель возмущался, что «протекционизм, свивший себе гнездо во всех сферах русской жизни, по прежнему сплошь и рядом выдвигал на командные посты лиц, далеко не достойных»[1162]. Особенно, по его мнению, это касалось центрального аппарата, внутренних гарнизонов и военных округов. «В управления Главного штаба и на командные должности в военных округах назначали не по признаку организаторских способностей данного лица, а единственно по признаку негодности для службы в Действующей армии, — свидетельствовал Керсновский. — …Военным министром после вынужденного ухода ген. Сухомлинова был сделан совершенно беспринципный Поливанов, весь смысл службы видевший в недостойных офицера интригах и ставший угождать Думе и оппозиционной общественности»[1163]. Так виделось с фронта.
Разделение кадрового офицерского корпуса на желающих воевать и предпочитающих тыловые должности произошло еще в первые месяцы войны. На передовой в полках оставалось по 5–6 коренных, как их называли, офицеров, командовавших в основном батальонами. Разрастание армии требовало постоянного пополнения офицерского состава. Очень хорошо себя зарекомендовали офицеры, выросшие из довоенных подпрапорщиков, а также вольноопределяющиеся из числа образованных гражданских лиц. Но последних было мало, университетские значки чаще блестели на френчах земгусар. Основную массу офицеров составляли юные прапорщики, попадавшие на ускоренные курсы сразу со школьной скамьи и носившие мундир только несколько месяцев, если не недель. «Вчерашний гимназист, а то и недоучка, полуинтеллигент в прапорщичьих погонах, командовал ротой в полтораста-двести мужиков в солдатских шинелях. Он мог их повести в атаку, но был не в состоянии сообщить им воинский дух — той воинской шлифовки и военной закалки, которой сам не обладал»[1164].
Солдаты тоже представляли собой весьма сырой материал. Они проходили трехнедельные, в лучшем случае — двухмесячные курсы в запасных полках, после чего отправлялись на фронт, где командиры предпочитали их переучивать, прежде чем поставить на позиции. Генерал Врангель был крайне невысокого мнения о солдатском пополнении: «Состоя преимущественно из запасных старших сроков, семейных, оторванных от своих хозяйств, успевших забыть пройденную ими когда-то школу, они неохотно шли на войну, мечтали о возвращении домой и жаждали мира. В последних боях сплошь и рядом наблюдались случаи «самострелов» — пальцевых ранений с целью отправки в тыл»[1165].
Низким было качество пополнения даже в элитных частях, коими всегда была императорская гвардия. К концу 1916 года в каждом гвардейском пехотном полку оставалось 10–12 кадровых офицеров из первоначальных 70–75 и до сотни солдат из 1,8–2 тысяч мирного времени. А ведь речь шла о главном оплоте всей властной конструкции. «В каждом бою гвардейская пехота сгорала, как солома, брошенная в пылающий костер, — не скрывал своей горечи полковник Лейб-гвардии Финляндского полка Дмитрий Ходнев. — Перебрасываемая постоянно с одного участка фронта на другой, попадавшая к разным командующим армиями, посылаемая ими в самые опасные, тяжелые и ответственные места, гвардия все время уничтожалась… Будь гвардейская пехота не так обессилена и обескровлена, будь некоторые ее полки в Петрограде — нет сомнения, что никакой революции не случилось бы, т. к. февральский бунт был бы немедленно подавлен. Но в столице не было оставлено ни одного полка гвардейской пехоты или конницы!
Большой и непростительной ошибкой со стороны высшего начальства было то, что на гвардию смотрели исключительно лишь как на лучшие отборные боевые части. Забыто было совершенно то, что полки Лейб-гвардии являлись оплотом престола, что гвардия — это la garde[1166] царя»[1167].
Фронтовые части оставались вполне боеспособными, свидетельством чему был героизм, проявленный войсками в операциях 1916 года — как в наступательных, которых было больше, так и оборонительных. Юные офицеры готовы были умирать за независимость Родины и честь полковых знамен. Однако все воевавшие и видевшие войну отмечают накопление огромной усталости в армии и изменение ее морального духа. «Исполнение долга было еще на высоте, — вспоминал Федор Степун, — но офицерской доблести и солдатской лихости было уже гораздо меньше. Получить «Георгия» по-прежнему считалось заманчивым и желанным, но «переплачивать» за него, подвергая себя излишней опасности, уже никому не хотелось. Дух добровольного самопожертвования явно отлетал от армии, даже геройство становилось расчетливым»[1168].
Война становилась все более позиционной и окопной, что неизбежно вело к деморализации проводящих много времени в бездействии военнослужащих. Мотивация солдатской массы оставалась размытой, люди так и не понимали, за что воюют. Руководитель немецкой разведки Николаи, по понятной причине проводивший много времени среди военнопленных, отмечал «равнодушие русского солдата»: «Ему недоставало военного воодушевления, пленные не знали, какую цель должна преследовать война с Германией. Для истинно русского солдата не играли никакой роли ни идеи реванша и освобождения отечества от вступивших в него немцев, с помощью которых французское правительство успешно поднимало настроение своих войск, ни экономическая и политическая конкуренция Германии, в которой был убежден каждый английский солдат. Он исполнял свой долг, не задавая вопросов»[1169]. Более того, проблема мотивации и морального состояния солдат становилась все острее.
Великая княгиня Мария Павловна, попавшая на передовую под Двинском зимой 1916 года в составе санитарной части, заметила большой контраст по сравнению с началом войны: «Изменилось все — начиная с лиц солдат и кончая сложными оборонительными сооружениями… Тяжело было смотреть на несчастных мужиков, неделями сидящих в грязи и холоде, не знающих положения на фронте, не понимающих, что от них хотят. Они, несомненно, устали от войны, ничего о ней не знали и не хотели знать. Они стали ко всему безразличны, и когда над ними появились германские самолеты, ни один из них даже не поднял головы»[1170]. О безупречной экипировке, обмундировании, подтянутом внешнем виде бойцов позабыли. Нравы огрубели. Реквизиции — неизбежные спутники любой войны — подрывали понятия о собственности или законности. Нравственные, религиозные понятия опровергались жестокой действительностью, порождая у одних солдат чувство греха, а у других, напротив, вседозволенности — «я теперь ни Бога, ни черта не боюсь!» И кругом была смерть. «Крайнее утомление войной и неуверенность», «пожелания поскорее окончить войну и возвратиться к себе домой» стали чаще отмечать военные цензоры. Так, на Западном фронте в 1915 году письма с «угнетенным настроением» составляли 0,7 % от перлюстрированных, а в марте 1916 года — 4,1 %[1171].
Пополнение оставляло желать много лучшего. «Укомплектования, прибывшие к концу лета 1916 г. из запасных батальонов, по своим моральным качествам были много хуже всех предыдущих, явно чувствовалось, что в тылу в запасных батальонах начинается пропаганда против продолжения войны, — вспоминал генерал-квартирмейстер Александр Лукомский. — К осени 1916 г. ив некоторых корпусах, бывших на фронте, были случаи пропаганды против командного состава и за прекращение войны, были несколько случаев неисполнения отдельными ротами и батальонами боевых приказов»[1172].
Начавшись в 1915 году на Юго-Западном фронте, повсеместно стали распространяться братания, солдаты и офицеры противника «все чаще и настойчивее стали появляться перед русскими окопами с белыми флагами и мирными зазываниями»[1173]. Братание в 1916 году, как установил белорусский историк Смольянинов, «носило неорганизованный характер и сводилось к встрече в межокопной полосе в основном с целью меновой торговли предметами солдатского быта. Во всех случаях братания жестоко преследовались командованием…»[1174].
Наблюдалось дезертирство, масштабы которого так никогда и не были установлены. В общественных и даже официальных кругах звучали цифры от одного до двух миллионов человек, основанные на визуальном наблюдении за огромной массой военнослужащих, перемещавшихся по железным дорогам. Генерал Василий Гурко считал эти цифры сильно преувеличенными. В каждый конкретный момент времени в отпусках находилось от 2 до 5 % списочного состава армии. «Следовательно, бывали моменты, когда одновременно в отпуске находилось по полумиллиону солдат. Если добавить сюда выздоравливающих раненых, получивших разрешение перед возвращением в строй посетить свои деревни, и нижних чинов, посланных по служебным делам во внутренние районы страны, то нет ничего удивительного в том, что огромные массы солдат, временно живущих по домам или двигающихся по железным дорогам, приводили к распространению легенд об огромном количестве дезертиров»[1175]. Проблема массового дезертирства возникнет после революции.
Снабжение армии, даже улучшаясь с точки зрения вооружений, было далеко от совершенства, солдат захлестнули товарно-денежные отношения. «Во время зимы 1916–1917 года войска не могли жаловаться на недостаток теплой одежды, но сапог уже не хватало, — жаловался Брусилов. — …Из-за непорядков в тылу чуть ли не все население России ходило в солдатских сапогах, и большая часть прибывавших на фронт людей продавала свои сапоги по дороге обывателям, часто за бесценок, а на фронте получала новые. Такую денежную операцию некоторые искусники умудрялись делать по два-три раза. То же самое происходило и с одеждой, которую, не стесняясь, продавали зачастую солдаты, отправленные из тыла полностью снаряженные и отлично одетые и обутые, на фронт приходили голыми»[1176].
Многие соединения жили по принципу натурального хозяйства. Как свидетельствовал известный военный историк, генерал-лейтенант Николай Головнин, во время войны возглавлявший штаб 7-й армии, «как правило, армия недополучала в среднем 25 % полагающегося ей снабжения. Причины этого недовоза должны быть всецело отнесены к недостаточной провозоспособности наших железных дорог. Для того, чтобы выйти из этого хронического состояния недовоза, автору пришлось организовать в своем армейском тылу многочисленные заводы и мастерские… К лету 1916 г. в расположении армии работали: кожевенный, два мыловаренных, три дегтярных, четыре лесопильных, один чугунолитейный и механический заводы, починочная армейская ружейно-пулеметная, две повозочные, одна для изготовления проволочных госпитальных шин мастерские; осенью 1916 г., когда в армию перестал поступать керосин, пришлось даже собственными армейскими силами пустить нефтяной завод в Надворной (Карпаты)»[1177].
А были соединения, оторвавшиеся от баз снабжения, где солдаты действительно голодали. Деникин с ужасом вспоминал Румынский фронт зимы 1916—17 годов: «Где-то в Новороссии на нашей базе всего было достаточно, но до нас ничего не доходило. Лошади гибли от бескормицы, люди мерзли без сапог и теплого белья и заболевали тысячами; из нетопленных румынских вагонов, не приспособленных под больных и раненых, вынимали окоченелые трупы и складывали, как дрова, на станционных платформах. Молва катилась, преувеличивая отдельные эпизоды, волновала, искала виновных»[1178].
И все больше находилось на фронте людей, готовых подсказать имена виновных. Причем в первых рядах были отнюдь не большевики. «Земгусары» призывного возраста и отличного здоровья, но питающие непреодолимое отвращение к свисту пуль и разрывам снарядов, с благосклонного покровительства и с помощь оппозиционной общественности заполнили собой всякие комитеты, имевшие целью то устройство каких-то читален, то осушение окопов, — указывал на существенный источник внутреннего разложения армии Врангель. — Все эти господа облекались во всевозможные формы, украшали себя шпорами и кокардами и втихомолку обрабатывали низы армии — главным образом прапорщиков, писарей, фельдшеров и солдат технических войск из «интеллигенции»[1179].
Ситуация на боевых кораблях заметно отличалась по флотам и по типам судов. Наибольшее беспокойство вызывал Балтийский флот, где нижние чины набирались, в основном, из петроградских рабочих как разбирающихся в механизмах. При этом они резко теряли в заработках. Одним из основных мест базирования Балтфлота была крепость Кронштадт. Войтинский напишет: «Кронштадт не нюхал пороха. Но в течение многих лет для всех этих людей крепость, живую силу которой они составляли, была бездушной, мертвящей тюрьмой»[1180]. Революция найдет здесь наиболее решительных сторонников. Напротив, до Февраля Черноморский флот под командованием адмирала Александра Колчака выглядел боеспособным и благонадежным. На малых кораблях, принимавших активное участие в минной войне и небольших прибрежных операциях, боевой дух был очень высок. Хуже обстояло дело с крупными кораблями, которых в сражения по-прежнему не вводили. «В 1916 г. среди членов экипажей больших судов из-за вынужденного их относительного бездействия начали проявляться признаки деморализации, выразившиеся в беспорядках, неожиданно вспыхнувших на одном из них»[1181], — свидетельствовал Бубнов. После этого Ставка приняла решение использовать новые броненосные корабли в наступательных операциях, после чего дисциплина на флоте была восстановлена.
Если же брать Вооруженные силы в целом, самой взрывоопасной была ситуация в запасных батальонах. В начале войны их было 500, затем добавилось еще столько же батальонов второй очереди, в которых на конец 1916 года насчитывалось более 2,5 млн военнослужащих, причем сроки их подготовки старались увеличивать. С необходимостью постоянного тренинга пополнения сталкивались все страны-участницы войны, где создавались специальные военные городки-лагеря, и там — вдали от городских утех — велись занятия на местности. Россия пошла своим путем. По инициативе Поливанова было решено готовить резервы в крупнейших городах, в казармах отправляемых на фронт частей. Такая практика имела роковые последствия. «Нагромождение запасных войск в больших городах имело огромное развращающее влияние на людей, — считал Керсновский. — Глазам солдата открывалась разгульная картина тыла с его бесчисленными соблазнами, бурлившей ночной жизнью, повальным развратом общественных организаций, наглой, бьющей в глаза роскошью, созданной на крови»[1182].
Особенно много призывников оказалось в столице и ее пригородах. Сколько — источники расходятся. «В Петрограде и его окрестностях расквартировалось около 300 тысяч войск, — засвидетельствует начальник контрразведки Временного правительства Борис Никитин. — Они были представлены: 16-ю гвардейскими запасными батальонами, по 5–8 тысяч каждый; четырьмя запасными пехотными полками по 15 тысяч; техническими войсками и двумя казачьими полками»[1183]. По данным Военной коллегии Государственной думы, в феврале 1917 года в Петрограде размещалось 170 тысяч военнослужащих, в окрестностях — 152 тысячи, в два с половиной раза больше, чем до войны. Чрезвычайная следственная комиссия Временного правительства оценит численность Петроградского гарнизона в 180 тысяч. Основываясь на данных Интендантского управления и включив в свои подсчеты солдат обслуживающих частей и находившихся на излечении в госпиталях, советский историк Кочаков приводил куда более внушительные цифры: 271 тысяча солдат в столице и 195 тысяч — в ближних пригородах[1184].
Вспоминал командир Лейб-гвардии Измайловского полка генерал-лейтенант Николай Шиллинг: «Состав запасного полка был несоразмерно велик и численностью был больше, чем полк военного состава, что было полным абсурдом и, кроме того, эта перегруженность только вредила делу и широко поощряла укрывательство от посылки на фронт… Причем чья-то невидимая, но сильная и вредная рука, совершенно изъяла эти батальоны из подчинения командирам полков, бывших в то время на фронте»[1185]. Офицерский состав запасных частей состоял в основном из выздоравливающих от ран, которые пользовались недолгим пребыванием в Петрограде не для воспитания войск, а для того, чтобы улизнуть из казармы в офицерский клуб, в театр, кино или к семье. К тому же офицеров было просто мало: их количество определялось из расчета численности части в 4 тыс. человек, а они были много больше.
Иван Солоневич — рядовой — лично проживал в казарме запасного полка. Обстановка, в которой находились тысячи его соратников, была «нарочито убийственной: казармы были переполнены — нары в три этажа. Делать было совершенно нечего: ни на Сенатской площади, ни даже на Конно-Гвардейском бульваре военного обучения проводить было нельзя. Людей кормили на убой — такого борща, как в Кексгольмском полку, я, кажется, никогда больше не едал… Настроение этой массы никак не было революционным — но оно было подавленным и раздраженным. Фронт приводил людей в ужас: «Мы не против войны, да только немец воюет машинами, а мы — голыми руками»… Роль беззащитной жертвы не улыбалась никому. Тем более что в основном батальон состоял из «бородачей», отцов семейства, людей, у которых дома не оставалось уже никаких работников… Людей почти не выпускали из казарм. А если и выпускали, то им было запрещено посещение кино или театра, чайных или кафе и даже проезд в трамвае… Позади у них — неубранные хлеба, впереди беззащитный фронт против немецкой мясорубки, сейчас — теснота, тоска, обильное питание и слухи, слухи, слухи… Царица. Распутин. Штюрмер. Темные силы. Шпионаж. Предательство. Неспособность»[1186]. Запасные полки были исключительно удобным объектом для агитационной деятельности.
Положение в этих частях все больше беспокоило и спецслужбы, которые отмечали, что «держат себя солдаты в тыловых частях крайне вызывающе, публично обвиняя военные власти во взяточничестве, трусости, пьянстве и даже предательстве. Повсюду тысячами встречаются дезертиры, совершающие преступления и насилия в отношении мирного населения». Существовало полное понимание того, что при возникновении беспорядков «на подавление их войсками гарнизона рассчитывать нельзя, ибо последние состоят из новобранцев, ополченцев и запасных, для которых интересы гражданского населения явятся более близкими и понятными, нежели выполнение воинского долга»[1187]. Именно «деды» из запасных частей Петербурга, которым абсолютно не хотелось отправляться на передовую, выступят главной вооруженной силой революции.
В конце 1916 года российская армия была измотанной и уставшей. Но фронтовые части были вполне боеспособными. Николай II сам в этом убедился, проведя весь ноябрь в поездке по передовой — от Балтики до Черного моря — вместе с наследником. Они побывали в Ревеле, Риге, Тирасполе, Рении на Дунае, Балту (в Подолии). Прием императора везде был восторженный, выправка войск соответствовала моменту. У полковника Генерального штаба Пронина были основания написать: «Русская армия начала 1917 года, прочно державшая свыше, чем 1000-верстный фронт, представляла внушительную силу и могла быть использованной не только для продолжения пассивной обороны, но и для наступления, что при наличии огромных технических средств сулило успех. Тот удар, который готовилась нанести вместе с союзниками Россия, был бы, более чем вероятно, роковым для Германии»[1188].
Однако для многих — на фронте и в тылу — ситуация выглядела совсем иначе. Все больше сомнений вызывали цели войны, тем более что четко сформулированы они так никогда и не были. Все чаще звучали обвинения в адрес царя. «В 1917 году уже никто на фронте не чувствовал в войне веянья Божьей благодати. Зато безумие ее ощущали все, открыто связывая к тому же это безумие с глупостью и бессилием власти, — вспоминал Степун. — О вине правительства и придворных кругов у нас в бригаде заговорили во время встречи нового, 1917 года»[1189]. Стояла очень холодная зима, грозившая, как представлялось многим, еще и голодом.
Правительственная чехарда
Февральскую революцию часто объясняют саморазложением власти, затеянной вконец растерявшимся императором в последний год его правления кадровой чехардой, которая выносила на вершину власти бездарностей, пользовавшихся покровительством Александры Федоровны и Распутина. Есть ли основания для подобных выводов? И да, и нет.
Конец 1915 — начало 1916 года прошли в поисках нового премьера. 77-летний Горемыкин мало кого устраивал. Либеральная общественность боролась с ним изначально, называя на его место кандидатуры Поливанова, Кривошеина и морского министра Григоровича. Но уже и правые требовали перемен. Генерал Курлов уверял, что Горемыкин «выработал в себе олимпийское спокойствие: его ничем нельзя было удивить, а тем более взволновать», и от него «нельзя было ожидать энергичных действий, принятие которых подсказывало современное положение»[1190]. В правых и придворных кругах все чаще стало звучать имя 68-летнего Бориса Штюрмера, крупного помещика из Тверской губернии, выпускника юридического факультета Петербургского университета, который имел опыт работы в Минюсте и МВД, был губернатором в Нижнем Новгороде и Ярославле. Член Государственного совета, Штюрмер со времен Столыпина был одним из главных идеологов правых и их общепризнанным кандидатом на премьерский пост.
Нельзя сказать, что царь не видел проблем, связанных с этой кандидатурой. В начале января супруга спрашивала его: «Милый, подумал ли ты серьезно о Штюрмере? Я полагаю, что стоит рискнуть немецкой фамилией, так как известно, какой он верный человек». На следующий день Николай отвечал: «Не перестаю думать о преемнике старику. В поезде я спросил у толстого Хе. (министра внутренних дел Алексея Хвостова — В. Н.) его мнение о Штюрмере. Он его хвалит, но думает, что он слишком стар, и голова его уже не так свежа, как раньше. Между прочим, этот старый Штюрмер прислал мне прошение о разрешении ему переменить фамилию и принять имя Панина. Я ответил… что не могу дать разрешения без предварительного согласия имеющихся еще в живых Паниных». Еще через два дня: «Я продолжаю ломать себе голову над вопросом о преемнике старику, если Штюрм. действительно недостаточно молод и современен»[1191]. 20 января Штюрмер все-таки возглавил правительство, а заодно и министерство внутренних дел.
Он был не самым крупным политиком. Зинаида Гиппиус вспоминала, как он принимал ее с мужем — Мережковским — «по-европейски» в Ярославле: «Внутренне — охранитель не без жестокости, но без творчества и яркости; внешне — щеголяющий (или щеголявший) своей «культурностью» перед писателем церемониймейстер. Впрочем, выставлял свое «русофильство» (он из немцев) и церковную религиозность»[1192]. Штюрмер был из той породы крепких администраторов и старых коней, которые борозду не испортят. Его собственноручные записи аудиенций у царя свидетельствуют о здравом понимании ситуации и способности выявлять действительно значимые приоритеты. Но, конечно, не его пришествия ждала прогрессивная общественность. Штюрмеру сразу же припомнили все: преклонный возраст, давние коррупционные обвинения в его адрес, благосклонность к нему Распутина. Ну и, безусловно, были все основания опасаться назначить главой правительства человека с немецкой фамилией в то время, когда антигерманская кампания в России сметала принадлежавшие немцам фабрики, школы и пекарни, не исполнялись Бах и Бетховен. Слухи об «измене» получали еще одно зримое подтверждение, хотя сам Штюрмер — вполне православный и русский по мировосприятию — не давал для этого оснований.
Думская элита, уже сама активно претендовавшая на премьерский и министерские посты, восприняла нового главу правительства однозначно. «Абсолютно беспринципный человек и полное ничтожество, — это слова из воспоминаний Василия Шульгина, относившегося, казалось бы, к тому же правому политическому лагерю, что и Штюрмер. — …Дело было в том, что Штюрмер, маленький, ничтожный человек, а Россия вела мировую войну. Дело было в том, что все державы мобилизовали свои лучшие силы, а у нас сделали премьером «святочного деда»[1193]. Не приняли Штюрмера и представители правоохранительных структур, которые он возглавил. Глобачев уверял, что тот «не был государственным человеком», «был стар, неспособен, упрям, не мог разбираться в самых пустяшных в опросах»[1194].
Что же касается либералов, то они были о Штюрмере еще более низкого мнения и изначально не собирались с ним сотрудничать ни при каких условиях. «Для общественных кругов Штюрмер был типом старого губернатора, усмирителем Тверского земства. Его личной особенностью была его любовь к деньгам, и из провинции следом за ним тащился длинный хвост пикантных анекдотов о его темных и скандальных способах стяжания»[1195], — заявлял Павел Милюков. Премьер теневого кабинета князь Львов обратился к императору с письмом, широко растиражированным его политическими союзниками: «Надежда на единение власти с народом исчезла. Растут недовольства и подозрения, множатся слухи о предательстве и изменах, слабеет на радость врагу вера в победу… Обновите власть. Возложите тяжкое бремя ее на лиц, сильных доверием страны. Восстановите работу представителей народных. Откройте народу путь единения с властью и с вами, Государь»[1196].
Разговоры о триумфе «партии измены», готовящей сепаратный мир с Германией, взбудоражили дипломатический корпус союзников, чьи оценки никогда не расходились с мнениями российских либералов. Его неформальный лидер Бьюкенен моментально сформулировал приговор Штюрмеру: «Обладая умом лишь второго сорта, не имея никакого опыта в государственных делах, преследуя исключительно свои личные интересы, отличаясь льстивостью и крайней амбициозностью, он был обязан своим новым назначением тому обстоятельству, что был другом Распутина и пользовался поддержкой окружавшей императрицу камарильи». В начале февраля английский посол добился аудиенции у Николая II и «впервые сделал серьезную попытку побудить императора вступить на более либеральный путь» и «даровать в качестве акта милости за оказанные услуги то, что было бы унизительно дать под давлением революционного движения». Царь ответил, что народ «должен напрячь все свои силы для войны и что вопросы о внутренних реформах должны быть отложены до заключения мира»[1197].
В надежде на то, что новому главе правительства удастся наладить взаимопонимание с Думой, Николай объявил о созыве сессии народных избранников на 9 февраля 1916 года. Более того, царь пошел на беспрецедентный шаг, единственный раз за все время существования Госдумы посетив Таврический дворец. В думских кругах это событие вызвало восторг. Краткое приветствие императора и ответная речь Родзянко («Какая радость нам, какое счастье, — наш русский царь здесь, среди нас!») были встречены долго не смолкавшими криками «ура!» Даже либералы были довольны, расценив приход царя как убедительнейшее свидетельство существования конституционного строя и признания — наконец — этого факта Николаем II. «Защитники старого абсолютизма вчера лишились одного из своих аргументов, казавшегося наиболее сильным»[1198], — торжествовал кадетский официоз «Утро России».
Это не помешало лидеру кадетов Милюкову позднее снисходительно припомнить: «Процедура «энтузиазма» была, разумеется, соблюдена. Перед входом в залу заседаний, в колонной зале Таврического дворца было импровизировано молебствие; царя окружили депутаты, я стоял далеко от густого ядра и не слышал небольшой речи, произнесенной царем; говорили, что она была бесцветная, но благожелательная. Затем Родзянко, уведомленный о посещении всего за час, провел Николая в зал заседаний, и публика с хор присоединилась к овации; он показал царю другие помещения Думы, причем царь делал незначительные по содержанию замечания. В круглой зале (ближайшей ко входу в дворец) были собраны члены сеньорен-конвента, и Родзянко, при входе царя, представил их Николаю. Он молча называл по имени каждого, и царь молча пожимал каждому руку… Отойдя несколько от нашей группы, Николай вдруг остановился, обернулся, и я почувствовал на себе его пристальный взгляд. Несколько мгновений я его выдерживал, потом неожиданно для себя… улыбнулся и опустил глаза. Помню, в эту минуту я почувствовал к нему жалость, как к обреченному»[1199]. Из этого шага лидеры Прогрессивного блока сделали для себя лишь один вывод: царя на встречу с ними вытолкнул Распутин, что являлось лишним свидетельством безнадежной слабости верховной власти.
Не были оценены и другие жесты императора — согласие передать под суд бывшего военного министра Сухомлинова, скальпа которого ежедневно на протяжении нескольких месяцев требовала прогрессивная общественность; отставка министра внутренних дел Хвостова, портфель которого достался тому же Штюрмеру. Это был воспринято просто как должное.
Зная изначальные оценки Штюрмера со стороны либералов, трудно было ожидать, что его дебют на думской трибуне окажется успешным, хотя премьер и появился в окружении любимцев законодателей — Поливанова, Сазонова и Григоровича. Неформальный хозяин Думы Милюков был категоричен: «Блок впервые встретился с Штюрмером, как хотел, только уже в зале заседания Думы. Появление нового премьера произвело впечатление полного провала, слабым голосом, который не мог овладеть даже спокойной и молчаливой аудиторией, Штюрмер прочел по тетрадке свою вступительную речь. В ней было категорическое заявление о незыблемости исторических устоев, на которых росло и укреплялось русское государство, и этого было достаточно. Перед нами был новый вариант Горемыкина… Единственный план примирения с Думой, выдвинутый бывшим церемониймейстером, — устройство раута у премьера — провалился еще раньше этого выступления: Штюрмеру дали знать, что к нему не пойдут»[1200]. Столь же негативно был настроен хозяин формальный — спикер Родзянко: «С первых же шагов Штюрмер предстал как полное ничтожество и вызвал к себе насмешливое отношение, выразившееся в яркой речи Пуришкевича. Он тогда пустил свое крылатое слово «чехарда министров», назвал Штюрмера «Кивач (водопад — В. Н.) красноречия» и сравнил его с героем «Мертвых душ» Чичиковым, который, посетив всех уважаемых в городе лиц, долго сидел в бричке, раздумывая, к кому бы еще заехать. Это сравнение было очень удачным, так как Штюрмер с момента вступления в должность все еще разъезжал по разным министерствам и говорил речи»[1201].
Однако считать дебют Штюрмера в Думе провальным, как это следует из мемуаров Милюкова и Родзянко, нет оснований. Согласно стенограмме, премьер сошел с кафедры под рукоплескание справа и «в правой части центра», лишь левые проводили его шиканьем. Штюрмер был настроен примирительно, высказал намерение пойти навстречу Думе в вопросах о волостном земстве, городовом положении, введении земства в некоторых районах Сибири, поручив подготовить соответствующие законопроекты. От прогрессивного блока жестко ответил Шидловский: «Всеобщее желание, чтобы страна могла доверять своему правительству и чувствовать себя с ним единым, было злостно истолковано как лозунг борьбы за власть». Далее — критика правительства и требование правительства доверия[1202].
Содержание работы Думы в значительной степени определялась Прогрессивным блоком, тон в котором задавали кадеты. Они собрались на свой VI съезд 18 февраля. Восторг от общения с верховной властью за неделю улетучился. Маклаков доказывал, что малейшее заигрывание с властью «способно безвозвратно похоронить в глазах Москвы престиж кадетской партии». Провинциальные делегаты требовали немедленной отставки Штюрмера. С ними в полной мере солидаризировались и Родичев, и Шингарев, который не жалел эпитетов: «Штюрмер это — воплощенная провокация… ибо его задача — обмануть и выиграть время. Наш долг ответить на эту преступную и бесчестную игру тем, чего она заслуживает, — глубоким и громко выраженным презрением. С таким правительством не ведут переговоров, — переговоры, соглашения, взаимные обязательства возможны только с честным врагом, в данном же случае ответ на по-лисьи протягиваемую руку может быть только один: требование немедленного ухода… Власть сама себя завлекла в пучину, пусть она тонет; этой власти, такой власти мы не можем бросить и обрывка веревки»[1203]. Милюкову вновь с большим трудом удалось отговорить партию от немедленной и прямой конфронтации с властью.
Вместо этого кадеты и другие участники Прогрессивного блока фактически просаботировали заседания Думы, не раз срывая кворум, затягивая рассмотрение законопроектов, выдвигая заведомо непроходные законопроекты и внося депутатские запросы по всем не устраивавшим их направлениям правительственной деятельности. Даже бюджет на этот раз принимался пару месяцев, тогда как обычно после работы бюджетной комиссии хватало пары дней. Штюрмер не без оснований информировал Николая, что вносимые Прогрессивным блоком законопроекты важны ему «не столько по существу, сколько с точки зрения возможности внушать с думской кафедры обществу, что Государственная дума исполнена лучших намерений, но что она не в состоянии ничего практически осуществить, ибо Правительство, опасаясь всяческих преобразований, ведет постоянную и упорную борьбу с прогрессивными течениями общественной мысли… В прежние времена правительственные мероприятия подвергались критике по мере обсуждения смет отдельных ведомств, в настоящую сессию Дума, не приступая к отдельным сметам и не обсуждая внесение законопроектов, прямо обратилась к штурму власти»[1204]. В чем Штюрмер был не прав — штурм власти еще предстоял. Дума без особой пользы проработала до 20 июня.
Еще более непримиримо были настроены земгоровские организации, не связанные, в отличие от Думы, какими-либо правовыми и процедурными ограничениями. 12 марта 1916 года в Москве одновременно открылись общеземский и общегородской съезды. Князь Львов в приветственной речи провозгласил: «Отечество в опасности. Очевидно отпадение от общих народных стремлений правительственной власти…» Московский голова Челноков вторил ему на городском съезде: «Вначале мы собирались помогать раненым и только. Но когда мы увидели, что правительство ведет страну к гибели и готовит армии разгром, мы из инстинкта самосохранения, из инстинкта государственности, того инстинкта, который чужд правительству, принуждены были вмешаться, взять дела в свои руки. Мы не хотели заниматься политикой, но нас заставили сделать и это. Когда мы увидели, что правительство не помогает, а только мешает нам, мы должны были поставить вопрос об удалении правительства и замене его таким правительством, которое пользовалось бы доверием народа… И с этими господами, следовательно, нам более говорить не о чем». Кроме самого Челнокова наиболее бурные оцации сорвали представители национальных окраин, заявившие свое недовольство русификаторской политикой правительства; а также представитель казачества Макаров, обещавший, что время, когда казаки выступали против народа, прошло и «никогда более этого не будет. У казачества раскрылись глаза»[1205].
На следующий день 80 руководителей крупнейших городов и земских организаций собрались на банкет в хорошо знакомом москвичам ресторане «Прага». Осведомители охранного отделения записали немало любопытного. В качестве основных гостей были представители Финляндии, Польши и Закавказья. Главную речь держал Милюков, призвавший к победе над внешним врагом и внутреннему устроению, которое предполагало одоление собственного правительства. Финский представитель Бьернборг в ответном слове обещал полную поддержку в этом благом деле, чтобы превратить отстаиваемый официальным Петроградом лозунг «finis Finlandiae» в finis, то бишь конец самого правительства, влекущего великую страну к гибели. Лидер связанной с кадетами польской организации Ледницкий выражал благодарность либеральной общественности за борьбу во имя обновления общей родины. Но, как и положено на банкетах, наибольший успех имел кавказец — тифлисский градоначальник Хатисов, который заявил, что в его краях правые отсутствуют, а есть только умеренные или крайние левые, которые только и ждут сигнала для начала решительных действий: «Теперь правительству не удастся более, как в 1905 г., натравливать одну кавказскую нацию на другую, бросить с ножами татар на армян и т. д. Все кавказские народы теперь прекрасно понимают, кто их общий враг; пусть знает Россия, что в борьбе с обнаглевшей, бесстыдной бюрократией бойцы Кавказа будут в первых рядах». Член московской городской управы Николай Астров выражал уверенность, что война «разрушит последний оплот бюрократии, так как союзница правительства и правых — Германия — будет разбита»; в то же время русская общественность «в своих стремлениях получает такую опору, как либерально настроенные Англия и Франция».
После банкета, за сигарами гласный Петроградской думы Новиков охотно делился с раскрывшими рот провинциальными делегатами последней, сверхдостоверной информацией о том, как именно управляет страной прогерманская клика во главе с Распутиным. Кадет и масон Некрасов раскрывал детали замысла формирования организации, способной снести правительство. Речь шла фактически о воссоздании «Союза союзов», куда вошли бы уже работавшие бок о бок Земгор и военно-промышленные комитеты, а также ряд других структур, которые в срочном порядке создавались под крылом самоуправляемых организаций — всероссийские рабочий, крестьянский, кооперативный и торговый союзы. На заседании же съезда Некрасов добавит еще один важный компонент: «Могу заявить, что такая преступная деятельность правительства по достоинству оценена в армии. Там все видели, поняли и сделали необходимые выводы»[1206].
Николаю II информация из Думы и со съездов поступала незамедлительно, и не трудно представить, какие эмоции она в нем вызывала, особенно после тех, как считал сам царь, больших шагов, которые он сделал навстречу оппозиции — отставки Горемыкина, рукопожатий с самыми ярыми парламентскими критиками, отдания под суд Сухомлинова. Думаю, не случайно, что собственноручное письмо императора, извещавшее военного министра Поливанова — лучшего друга Гучкова — об отставке, появилось на второй день работы московских съездов, хотя замену министра Николай задумал чуть ранее. 10 марта он информировал Александру Федоровну: «Наконец-то нашел заместителя для Поливанова — это Шуваев, которому я могу вполне доверять. Я с ним еще не говорил… После смещения П. я буду спать спокойно, и все министры также почувствуют облегчение»[1207]. В вину Поливанову царь прямо поставил недостаточную взыскательность к работе самоуправляющихся организацияй — Земгора и ВПК. Генерал от инфантерии Дмитрий Шуваев, выпускник Александровского военного училища и Академии Генерального штаба, командовал дивизией, корпусом, пока не возглавил интендантское управление. Николай ближе узнал его в Ставке, где тот занял должность полевого коменданта. «Я вполне уверен, что добрый, старый Шуваев — как раз подходящий человек на должность военного министра. Он честен, вполне предан, нисколько не боится Думы и знает все ошибки и недостатки этих комитетов»[1208].
В профессиональных военных кругах смена министра была воспринята спокойно. Так, Керсновский считал, что Поливанов — совершенно беспринципный человек, «весь смысл службы видевший в недостойных офицера интригах и ставший угождать Думе и оппозиционной общественности… Поливанова сменил ген. Шуваев — дельный интеллигент»[1209]. Но в политической элите вновь был взрыв возмущения. Великий князь Николай Михайлович, скорбя в связи с уходом Поливанова, видел его колоссальную заслугу в том, что он «не водил знакомства ни с Распутиным, ни с его сподвижниками, а открыто порицал всю эту зловредную банду авантюристов»[1210]. Ну и, конечно, Шуваев столкнулся с обструкцией со стороны общественных и думских деятелей, входивших в особые совещания. «Председательствование старика-рамолика Шуваева в совещании по обороне производило жалкое впечатление: он совершенно не мог следить за докладами и руководить прениями, не обладая ни знаниями, ни сколько-нибудь культивированной психологией. В роли военного министра он был совершенно невозможен»[1211], — сокрушался Милюков, который был младше Шуваева всего на пять лет.
Следует заметить, что Николаю приходилось выслушивать самые разные советы о том, как править страной. И если думские, земгоровские, и союзные дипломатические круги призывали к либерализации, то крайне правые и значительная часть военных кругов — к диктатуре. Начальник штаба Верховного главнокомандующего Алексеев постоянно жаловался на недостаточные полномочия по руководству тылом. В июне 1916 года он предложил царю учредить пост верховного министра государственной обороны, который получил бы диктаторские полномочия для организации работы тыла, как сам Главком командует фронтом. Эта идея еще раньше выдвигалась министром земледелия Кривошеиным, а также начальником Главного артиллерийского управления Маниковским (который видел диктатором конечно же своего начальника Поливанова).
Алексеев доказывал, что «ни дополнительное техническое оборудование, ни постройка новых заводов ни помогут, если не будет достаточно топлива, металла и рабочих». Необходимы строжайшие регламентация и централизация работы тыла. «Как на театре военных действий вся власть сосредоточивается у верховного главнокомандующего, так и во всех внутренних областях империи, составляющих в целом глубокий тыл, работающий на действующую армию, власть должна быть объединена в руках одного полномочного лица, которое возможно было бы именовать верховным министром государственной обороны». Важнейшие функции министра Алексеев видел в том, чтобы «привести в порядок транспорт внутри России», а также «применить в широких размерах на заводах, работающих на оборону, а также на добывание топлива и металлов, труд тех народностей России, которые не несут воинскую повинность, а также труд восточных народов: китайцев, японцев, персиян и проч.» (именно отсюда родится царский указ о трудовой повинности инородцев). Начальник штаба предлагал также демобилизовать из действующей армии квалифицированных рабочих оборонных предприятий[1212].
Царь тоже был не в восторге от работы тыла, видя большие проблемы и в работе правительства, где с приходом Штюрмера порядка если и прибавилось, то не сильно. Совет министров работал несогласованно, нечетко, не позволяя Николаю сосредоточиться на чисто военных вопросах. «Он — прекрасный, честный человек, только, мне кажется, никак не может решиться делать то, что необходимо. Самым важным и неотложным является сейчас вопрос о топливе и металлах, — жаловался Верховный своей жене на Штюрмера. — …Но необходимо действовать очень энергично и предпринять очень твердые шаги для того, чтобы решить эти вопросы раз навсегда. Как только Дума будет распущена, я вызову сюда всех министров для обсуждения этих вопросов и все здесь решу! Они продолжают приезжать сюда почти каждый день и отнимают у меня все время; я обыкновенно ложусь после 1 ч. 30 м., проводя время в вечной спешке с писанием, чтением и приемами!!! Прямо отчаяние!»[1213] Предложение Алексеева о «тыловом диктаторе» обсуждалось в узком кругу доверенных лиц и с руководством Думы, однако не было принято. «Реализации намерений начальника штаба помешало отрицательное отношение к ним и правительства, и императрицы, и общественности в лице М. В. Родзянко»[1214], — отмечают современные историки Ганелин и Флоринский. Это заставило Николая принять компромиссное решение, предусматривавшее расширение полномочий премьера в сфере военно-экономического регулирования.
«Завтра днем состоится совещание с министрами. Я намерен быть с ними очень нелюбезным и дать им почувствовать, как я ценю Шт., и что он председатель их»[1215], — информировал царь супругу 27 июня. В соответствии с принятыми на совещании решениями министры, председательствовавшие в особых совещаниях — по обороне, транспорту, продовольствию и топливу, — были подчинены непосредственно премьеру.
Следует заметить, что практика реализации идеи «тылового диктатора» не встретила поддержки и у самих ее творцов. Маниковский, чей босс — Поливанов — уже получил отставку, полагал, «как там не называйте и какими полномочиями господина Штюрмера не снабжайте, все же из него никак не получить того «диктатора», без которой России «угрожает опасность прямо смертельная»[1216]. Алексеев был уверен, что «нужны меры смелые, решительные, а не формирование новых комитетов и особых совещаний, журналы коих цены на хлеб и предметы первой необходимости не уменьшают, на первоисточники зла рук не накладывают»[1217]. В августе 1916 года Николай опять жаловался супруге, что «ужасно трудно найти человека, способного быть во главе департамента снабжения. Шт., будучи теперь председателем Совета министров, имеет в своем подчинении остальных министров, но если бы один из них взял верх, остальные ему уже не подчинялись бы, или если бы и подчинялись, то начались бы интриги, и дела не пошли бы гладко. Есть, правда, один выход, — идея Кривошеина, — сделать военного министра господином всего положения. Ноя сомневаюсь, чтобы Шуе., или даже Беляев подходили для этого»[1218]. Но императору уже не суждено было продолжить реформы государственного управления и наделять кого-то диктаторскими полномочиями, тем более что общая ситуация в экономике, как казалось, и так шла на поправку.
Стоит ли говорить, что подчинение Штюрмеру руководителей особых совещаний вызвало возмущение либеральных кругов. Эта мера нарушала закрепленные законом права особых совещаний как высших государственных учреждений, что давало формальные основания критикам из Думы и общественных организаций, в этих совещаниях участвовавших, говорить об установлении диктатуры Штюрмера. Милюков напишет о параличе власти как следствии «претензий Штюрмера на «диктатуру»[1219]. Но еще больший гнев прогрессивной общественности вызовут два кадровых решения Николая II.
Первое — увольнение Сергея Сазонова. Император считал его человеком, учитывающим интересы союзников больше, чем это следовало бы, исходя из интересов самой России. Однако работал с ним, учитывая профессионализм, опыт и необходимость поддержания «сердечного согласия». Во время июньской встречи кабинета в Ставке, воспользовавшись случаем, Сазонов представил царю проект польской конституции. Тот предложил рассмотреть его на Совете министров. Дальнейшее Сазонов рассказывал следующим образом: «Нездоровье, результат физического и нервного переутомления, вынудило меня уехать на несколько дней в Финляндию, чтобы набраться сил для дальнейшей работы в тяжелой атмосфере Петрограда. В мое отсутствие произошли события, не лишенные, не для одного меня, значения. Совет министров вынес заключение, что обсуждение польского вопроса при обстоятельствах военного времени невозможно…»[1220] Точная причина решения Николая отправить в этот момент Сазонова в отставку неизвестна: императрица ехала в Ставку, и поэтому в письменном виде царь свои мотивы не объяснил. Полагаю, имело место наложение несвоевременного, с точки зрения императора, проекта польской конституции на воспоминания об афронте Сазонова во время правительственного кризиса августа 1915 года.
Как бы то ни было, 7 июля 1916 года Сазонов был уволен «по состоянию здоровья», хотя слухи об этом распространились в столице за несколько дней до этого, и Бьюкенен с Палеологом успели отправить царю послание с возражениями против отставки главы МИДа. Временно исполнение этих обязанностей было возложено на Штюрмера, что дало еще больше аргументов сторонникам теории немецкого заговора. Бьюкенен считал происшедшее результатом интриги Штюрмера и императрицы. Французский посол был того же мнения: «Напрашивается, к сожалению, единственное объяснение, а именно то, что камарилья, орудием которой является Штюрмер, захотела захватить в свои руки министерство иностранных дел»[1221]. Доверительность отношений между российским МИДом и западным дипкорпусом одномоментно испарилась. По свидетельству Милюкова, «с тех пор, как Штюр-мер стал во главе ведомства, англичане стали с ним гораздо сдержаннее и перестали делать его участником своих секретов»[1222]. Сам Милюков из английского посольства по-прежнему не выходил. Проблемы возникли и внутри страны. Николай Михайлович счел необходимым предупредить царя о весьма «опасном симптоме» в виде крайне взбудораженного общественного мнения столиц: «Почти вся пресса (кроме «Нов. Времени» и «Земщины») сделала из Сазонова великого человека и своего рода сверхпатриота; все земства, общественные учреждения, союз городов, промышленные комитеты и т. д. послали ему соболезнование… и создали ему особую популярность»[1223].
Но все это было мелочью по сравнению с реакцией на нового министра внутренних дел Александра Протопопова. Крупный симбирский помещик и промышленник, он закончил кадетский корпус, Николаевское кавалерийское училище, был слушателем Академии Генштаба. Но затем распрощался с военной карьерой и перешел на земское и предпринимательское поприще. Был уездным предводителем дворянства, председателем Союза суконных фабрикантов, членом императорского Географического общества, автором книг и статей по текстильному производству и земельным отношениям. Привлекательный блондин среднего роста с пшеничными усами, блестящий пианист и приятель Массне, общительный весельчак, в IV Думе он стал товарищем председателя (вице-спикером) и одним из авторитетных представителей Прогрессивного блока, входя в партию октябристов. Милюков видел в нем своеобразную «смесь старомодного джентльменства и внешних обстоятельств дворянского благородства с психологией беспокойного искательства у сильных»[1224]. Когда в 1916 году возникла идея отправить парламентскую делегацию для улучшения имиджа России в политических кругах союзных стран, ее возглавили Протопопов и Милюков.
Именно в этот момент о Протопопове услышал Николай II от спикера Госдумы, о чем и поделился с женой 25 июня: «Из всех сказанных им глупостей самой большой было предложение заменить Шт. Григоровичем (на время войны), а также сменить Трепова и Шахов. На должность первого он предложил инженера Воскресенского (я его не знаю), а на должность второго своего товарища Протопопова. Наш Друг упоминал, кажется, как-то о нем. Я улыбнулся и поблагодарил его за совет». Вновь о Протопопове напомнил императору его кузен — английский король Георг, который после встречи с думской делегацией выразил радость, что в России есть такие выдающиеся люди[1225]. Полагаю, именно эта рекомендация подвигла Николая по приезде делегации на родину пригласить Протопопова на беседу в Ставку. 20 июля он писал императрице: «Вчера я видел человека, который мне очень понравился — Протопопов, товарищ председателя Гос. Думы. — Он ездил за границу с другими членами Думы и рассказал мне много интересного»[1226]. После этой встречи Протопопов, который давно мечтал о правительственной карьере, времени зря не терял и затеял операцию по лоббированию собственной кандидатуры через круг Александры Федоровны. Операция прошла успешно.
9 сентября императрица предлагает мужу: «Пожалуйста, назначь Протопопова министром вн. дел, так как он член Думы, то это произведет на них большое впечатление и закроет им рты». То есть замысел состоял в том, чтобы нейтрализовать оппозицию назначением депутата из Прогрессивного блока на вторую по значимости должность в правительстве. Царь испытывал серьезные колебания: «Мне кажется, что этот Протопопов — хороший человек… Родзянко уже давно предлагал его на должность министра торговли вместо Шаховского. Я должен обдумать этот вопрос, так как он застигает меня совершенно врасплох. Мнения нашего Друга о людях бывают иногда очень странными, как ты сама это знаешь, — поэтому нужно быть осторожными, особенно при назначении на высокие должности»[1227]. Но все же Николай решил попробовать, сделав Протопопова главой МВД и руководителем корпуса жандармов. Вышла беда.
«То, что последовало, очень характерно для Думы, — вспоминал Алексей Васильев. — До этого момента Протопопов был всеми уважаем и почитаем, но назначения министром было достаточно, чтобы за час превратиться в ненавидимого всеми человека»[1228]. Из литературы может сложиться впечатление, что это действительно произошло за час, и думский любимец в один момент стал реакционером и ставленником Распутина. На самом деле, первоначально назначение Протопопова приветствовалось силами, входившими в Прогрессивный блок. Его поддержала пресса самых разных направлений — от «Речи» и «Дня» до «Нового времени». Протопопов получал телеграммы с поздравлениями от торгово-промышленных организаций, биржа отреагировала на его назначение повышением котировок. На конспиративных собраниях на квартире Коновалова в Москве говорили о «колоссальной победе общественности, о которой несколько месяцев назад трудно было мечтать»[1229].
Эмигрантский историк Иван Якобий высказал мнение, что в действительности Протопопов был назначен благодаря протекции думских кругов. Он был «персона грата» никак не у правых, «его общественная карьера, положение товарища председателя Государственной думы, председателя парламентской комиссии, ездившей за границу, пребывание его в Прогрессивном блоке — все это делало его желанным кандидатом именно оппозиции». Откуда же последующая ненависть к Протопопову? Якобий дает простой ответ: проблемы начались, «когда оказалось, что новый министр внутренних дел не желает повиноваться указам Родзянко и Прогрессивного блока, а ведет свою линию»[1230]. Добавлю сюда, что назначение Протопопова действительно могло подыграть линии императора на замирение с Думой, что никак не входило в планы непримиримой оппозиции.
Быстро осознав всю невыгодность для нее подобной кадровой комбинации, оппозиция поспешила представить Протопопова не просто как предателя, который заключил сделку с дьяволом, пойдя в услужение антинародному режиму по протекции черных сил для реализации замыслов германского командования. Родзянко (согласно его мемуарам) бросил трубку, когда его заместитель и протеже сообщил радостную, как ему казалось, новость о новом назначении. «На место ничтожеств и открытых врагов, говоривших на разных языках и совершенно чуждых общественным кругам по всему своему мировоззрению, тут явился ренегат, понимавший язык общественности, но готовый воспользоваться этим пониманием во вред ей, — объяснял Милюков причину перемены отношения к Протопопову. — Естественно, что пренебрежение и презрение к бывшему товарищу быстро перешло в ненависть, и то, к чему уже привыкли от других, возбуждало особое негодование, когда исходило от своего»[1231].
В этот момент Протопопову припомнили все — и что было, и чего не было, — и на него полился водопад грязи. Заговорили об огромном промотанном состоянии, участии в оргиях, припадках тяжелой неврастении, прогрессирующем параличе из-за запущенного сифилиса. Уверенность в правильности своего поступка, которую источал Протопопов, не стеснявшийся надевать мундир шефа жандармов, давала основания для массового выражения сомнений в его умственной полноценности. Общее мнение было однозначным: он переродился и сошел с ума. «Я знал Протопопова как нормального, элегантного, хорошо воспитанного человека, и перемена в нем была абсолютно необъяснима, — недоумевал Керенский. — …Кто он — помешанный или шарлатан, легко приспособившийся к затхлой атмосфере апартаментов царицы и «маленького домика» Анны Вырубовой?.. Судя по всему, Протопопов страдал неизлечимой венерической болезнью и в течение многих лет лечился у д-ра Бадмаева. Именно в доме Бадмаева он и повстречался с Распутиным, которому не стоило большого труда подчинить себе человека с неустойчивой психикой»[1232].
Была вытащена на свет и состоявшаяся в Стокгольме во время визита думской делегации встреча Протопопова с немецким банкиром Варбургом, которая теперь рассматривалась в контексте зловещих замыслов камарильи императрицы. Французский посол Палеолог возмущался тем, что «он позволил себе странную беседу с немецким агентом, Паулем Варбургом, и, хотя дело остается довольно темным, он несомненно говорил в пользу заключения мира»[1233]. Дипкорпус и прогрессивные парламентарии из-за Протопопова еще больше отшатнулись от престола. «Его не вполне нормальный, неуравновешенный ум вскружился от неожиданно попавшей в его руки власти, и он пошел по пути ультрареакционной политики, которая в связи с тем, что он являлся политическим ренегатом, сделала его невыносимым (bete noire) для Думы»[1234], — выражал Бьюкенен свое отношение, которое никогда не расходилось с кадетским. Протопопов стал живым и наглядным воплощением черных сил. Критиковался каждый его шаг.
Считалось, что Протопопов был польщен вниманием к его персоне при дворе, но не проявил ни административного рвения, пренебрегая своими прямыми обязанностями, ни компетентности. Работа на посту главы МВД человека неопытного, не имевшего даже классного чина, действительно оставляла желать много лучшего. «Нельзя отрицать, что Протопопов имел мало склонности к чисто бюрократическим способам ведения дел, которые приняты в любом правительственном ведомстве, — подтверждал изнутри министерства глава Департамента полиции Васильев. — Слишком богатое выражение иногда приводило его к ошибочным решениям, от которых он затем отказывался, что временами сбивало с толку его подчиненных. Однако совершенно не было оснований говорить о «некомпетентности» Протопопова. Возможно, он недостаточно занимался повседневными делами, управлением Департаментом, но, с другой стороны, он обладал значительно большей проницательностью, чем его коллеги по службе, и был, сверх того, человеком абсолютной честности и порядочности»[1235].
Но основное возмущение вызывали конкретные шаги Протопопова, особенно приписывавшееся его давлению решение суда о переводе Сухомлинова (вины за которым не было никакой) из тюрьмы под домашний арест. Либеральная молва моментально разнесла «точную» информацию о том, что это произошло в результате интимной связи жены бывшего военного министра с Распутиным.
Протопопов с немалым упорством пытался наладить контакты с бывшими коллегами и привлечь их к взаимодействию с правительством и к участию в нем. Он добился встречи с Родзянко и сделал предложение председателю Думы возглавить Совет министров. В ответ он услышал: «В таком случае передайте Государю следующее: мои условия таковы. Мне одному принадлежит власть выбирать министров. Я должен быть назначен не менее, как на три года. Императрица должна удалиться от всякого вмешательства в государственные дела и до окончания войны жить безвыездно в Ливадии. Все великие князья должны быть отстранены от активной деятельности, и ни один из них не должен находиться на фронте»[1236]. Это рассказ самого Родзянко, прозвучавший уже после свержения царя. Полагаю, его реальный ответ Протопопову был менее вызывающим, но суть передана.
19 октября министр внутренних дел отправился на квартиру Родзянко налаживать диалог и взаимодействие уже со всеми лидерами Прогрессивного блока. Разговор получился предсказуемым. На предложение поговорить «по-товарищески» последовал крик разъяренного Милюкова: «Как?!. Человек, который служит вместе со Штюрмером, человек, освободивший Сухомлинова, которого вся страна считает предателем, человек, преследующий печать и общественные организации, не может быть нашим товарищем. Говорят, притом, об участии в вашем назначении Распутина!». Тут же вступил Шингарев: «Зачем вы вступили в министерство, главой которого является Штюрмер — человек с определенной репутацией предателя… В ваше назначение освобожден другой предатель — Сухомлинов… Вы явились к нам не в скромном сюртуке, а в мундире жандармского ведомства»[1237]. И так далее, и так далее.
К приговору думских лидеров в отношении правительства присоединился и Земгор. 29 октября 1916 года князь Львов информировал Родзянко: «Председатели губернских земских управ пришли к единодушному убеждению, что стоящее у власти правительство, открыто подозреваемое в зависимости от темных и враждебных России влияний, не может управлять страной и ведет ее по пути гибели и позора». Лидер земства уверил спикера Думы в полной поддержке народных избранников в их борьбе за правительство, способное «объединить все живые народные силы»[1238].
А 30 октября 1916 года Васильев в подготовленной для Протопопова сводке об общественных настроениях докладывал: «К началу сентября месяца сего года среди самых широких и различных слоев столичных обывателей резко отметилось исключительное повышение оппозиционности и озлобленности настроений. Все чаще и чаще начали раздаваться жалобы на администрацию, высказываться резкие и беспощадные осуждения правительственной политики. К концу означенного месяца эта оппозиционность настроений, по данным весьма осведомленных источников, достигла таких исключительных размеров, каких она, во всяком случае, не имела в широких массах даже в период 1905–1906 гг.». Что спецслужбы не прогнозировали, так это попытки свержения режима. В подготовленном в то же время докладе сказано, что «в связи с неимением у революционеров оружия для вооружения боевых дружин» близкие революционные выступления выглядят неосуществимыми[1239].
С позиций сегодняшнего дня представляется очевидным, что нараставший политический кризис требовал от Николая решительной реакции — либо установления диктатуры (что вполне укладывалось бы в логику военного времени), либо действительно создания ответственного перед Думой правительства. Но император не решился ни на то, ни на другое. Почему?
Полагаю, ключ к ответу в том, что царь жил Ставкой и фронтом, опрометчиво обращая мало внимания на положение в столицах. Он полагал, что страна с ним, а что до бузотеров в Москве и в Питере, то они погоды не сделают. Он видел пользу в Думе, которую, по его собственным словам, создавал «для уничтожения средостения бюрократии и для контакта», а потому был глух к призывам правых обойтись без представительных органов. «Ненормальные условия военного времени требовали «диктатуры», в форму которой выливалось управление в Западной Европе даже искони демократических стран, — подчеркивал Сергей Мельгунов. — Но там диктатура появилась как бы с согласия общественности, в России таковая могла быть только диктатурой наперекор общественности»[1240]. Николай — не диктатор по природе — не хотел обострять свои и без того непростые отношения с элитой.
Что же касается перехода к парламентскому правлению, то, во-первых, царь идеологически не был сторонником представительной монархии. Во-вторых, как мы видели, он не собирался предпринимать каких-либо кардинальных реформ до победы, которая уже виднелась на горизонте. В-третьих, мне не известен в принципе ни один пример либерализации политического режима во время серьезной войны. Крушения режимов — да, а вот либерализации — не припомню. Наконец, император слишком хорошо знал всех тех, кто требовал власти для себя. Он мог быть твердо уверен в их полной нелояльности, которую они демонстрировали не один год. Зная обо всех антиправительственных высказываниях, Николай имел все основания считать оппозицию скорее изменниками, чем патриотами, как оценили бы подобную риторику и деятельность лидеры любой другой воевавшей страны. И он не сомневался в очевидной некомпетентности потенциальных министров, которая проявлялась в работе Думы, Земгора, ВПК и других цитаделей альтернативного правительства. И весь мир вскоре получит подтверждение этой несостоятельности, когда правительство Львова, Гучкова и Милюкова не удержит власть и двух месяцев.
Эмигрантский исследователь Виктор Кобылин, отличающийся повышенной эмоциональностью, представлял себе идею ответственного правительства в том, чтобы «передать Государю власть добровольно Государственной думе, а Самому стать конституционным Монархом, то есть открывать выставки породистых (и непородистых) кроликов, читать «тронную» речь, то есть шпаргалки, написанные Гучковым, Милюковым, а может быть, и Керенским или Савинковым, и быть верным исполнителем всех предначертаний международной биржи. Это в лучшем случае. А на самом деле, вероятнее всего, монархия была бы заменена, как «отсталая и не прогрессивная» форма правления, демократической или, скажем, «народно-демократической» республикой»[1241]. Как, собственно, и произошло. Полагаю, подобный сценарий Николай рассматривал, и он бы его устроил, если бы речь шла просто о спасении жизни своей и семьи. Но вплоть до 2 марта 1917 года он куда более оптимистично оценивал ситуацию и полагал, что можно спасти и Россию, будущего которой он не видел без монархического начала и без ее государственных столпов, и свою семью.
Николай занимался делом, которое считал основным — осуществлял функции Верховного главнокомандующего. На внутреннем фронте он пытался демонстрировать свою волю, неподвластность требованиям Думы и, в то же время, лавировать, идя на точечные уступки требованиям оппозиции. В результате произошло то, что вошло в историю под названием министерской чехарды. Всего с осени 1915 по февраль 1917 года сменилось четыре премьера, пять министров внутренних дел, три военных министра, что, конечно, исключительно непродуктивно во время войны. Кроме того, такая кадровая политика воспринималась как утрата контроля над ситуацией.
И вела к утрате.
Темные силы: Распутин и Александра
Все организаторы революционного свержения императорской власти объясняли и оправдывали свою деятельность стремлением спасти страну от прогерманской клики во главе с Александрой Федоровной и Распутиным, которая определяла политику страны и сознательно вела ее к поражению.
В связи с этим существенно ответить на несколько вопросов. Был ли Распутин так зловещ и влиятелен, как это принято было считать в либеральных кругах? Сильно ли он воздействовал на императрицу и императора? Насколько прогермански ориентированы были Александра Федоровна, Распутин и их круг? И существовал ли тот заговор императрицы, который так ярко изобразил советский граф Алексей Толстой в своей одноименной пьесе, где в клику, якобы руководившую страной, стандартно зачислял также Анну Вырубову, князя Андроникова, Манусевича-Мануйлова, доктора Бадмаева и других?
Начну с последних, персонажей менее значимых. Фрейлина императрицы Танеева-Вырубова, которую молва объявляла распутной интриганкой, была дочерью главноуправляющего Собственной Его Величества канцелярией, композитора и коллекционера Александра Танеева. С императрицей она сблизилась на почве любви к музыке. Была большой почитательницей Распутина, особенно после железнодорожной катастрофы, когда врачи сочли Вырубову обреченной и от нее отказались. Распутин уверил, что та будет жить и сам взялся за лечение. Она осталась калекой, но по-прежнему была наиболее близкой подругой императрицы. В государственные дела Вырубова не вмешивалась.
Михаил Андроников, представлявший древний кахетинский род, нигде не служил, но был, выражаясь современным языком, весьма успешным лоббистом со скверной репутацией, к которому многие, тем не менее, обращались за решением самых деликатных вопросов. Иван Манусевич-Мануйлов происходил из бедной еврейской семьи, однако его усыновил богатый сибирский купец. Получив большое состояние, он стал известным журналистом, членом Союза русских драматических писателей. Одновременно дослужился до надворного советника, работая, в основном, в разведке и контрразведке. Скандальную славу он приобрел, когда, будучи помощником Штюрмера, попался на крупном вымогательстве и вынужден был покинуть свой пост. Доктор Бадмаев начинал как военный агент, дипломат, профессор восточных языков. Оставив в 1893 году министерство и кафедру в чине действительного статского советника, он полностью посвятил себя тибетской медицине. В его клинике, которая одновременно выступала политическим салоном, лечились самые высокопоставленные лица Империи. Всем им — Андроникову, Манусевичу-Мануйлову, Бадмаеву — общественное мнение инкриминировало тесные связи с Распутиным, правомонархические взгляды, что было недалеко от действительности. Но молва сильно преувеличивала их воздействие на императрицу, которая о них не могла не слышать, но едва ли была с ними знакома. И нет никаких сведений, чтобы кто-то из троих имел связи с немцами.
Распутин — фигура куда более значимая в судьбе династии и России. Он оказался подлинным проклятьем Романовых.
Массовое мистическое увлечение в петербургских салонах и придворных кругах выводило в высший свет огромное количество проходимцев и шарлатанов. Наиболее гламурным был салон великих княгинь Анастасии и Милицы — дочерей короля Николая Черногорского, вышедших замуж за Николая и Петра Николаевичей. Желанными гостями там были странники, юродивые, знахари и другие представители цеха экстрасенсов, астрологов и колдунов. Из салона княгинь-черногорок шла прямая дорога в самые высшие сферы, не гнушавшиеся модных поветрий. Этим путем прошествовали в царские покои «божьи люди» — юродивая странница Матренушка-Босоножка, эпилептичка Дарья Осипова, глухой калека Митя Коляба, французский ясновидец Филипп Низьер-Вашо. Им на смену пришел Григорий Распутин, этот «святой черт», как охарактеризует его достойный противник — беглый монах Илиодор. «Распутин был не монах, не священник, а простой «странник», каких немало на Руси, — объясняла Вырубова. — Их Величества принадлежали к категории людей, верящих в молитвы подобных странников… Их Величества говорили, что они верят, что есть люди, как и во времена Апостолов, не непременно священники, которые обладают благодатью Божией и молитву которых Господь слышит»[1242].
Момент знакомства с Рапутиным задокументирован. 1 ноября 1905 года — в самый разгар революционных схваток — Николай II записал в своем дневнике: «В 4 часа поехали в Сергиевку. Пили чай с Милицей и Станой. Познакомились с человеком Божьим — Григорием из Тобольской губ.»[1243]. Никаких особых эмоций от первого общения царь не испытал, беседы с «Божьими людьми» были для него обычным делом.
Среднего роста, «простецкого мужицкого вида человек, с жидкими, темно-русыми, постриженными в скобку волосами, напоминавший сидельцев кабацких заведений былых лет… Его истасканная физиономия, обрамленная темной, висевшей мочалой, бородой, имела совершенно отталкивающее выражение. Особенно омерзительны были выглядывающие из темных впадин глаза»[1244], — описывал Распутина Александр Наумов, сменивший Кривошеина на посту министра земледелия. «По внешности ему не доставало только арестантского армяка и бубнового туза на спине, — полагал Владимир Коковцов. — По замашкам — это человек способный на все»[1245].
Как только Распутин был представлен императрице, им плотно заинтересовались спецслужбы. «Это имя я впервые услышал в конце 1908 года от дворцового коменданта генерала Дедюлина, — вспоминал начальник питерского охранного отделения Александр Герасимов. — …Дед юл ин рассказал мне, что человек, носящий это имя, за несколько дней перед тем был представлен Государыне Александре Федоровне. Встреча их состоялась на квартире фрейлины Вырубовой, доверенного лица Царицы… Никаких сведений об его прошлом он узнать не мог и допускал, что в лице Распутина он имел дело с революционером, может быть, даже скрытым террористом, который таким путем пытается подойти поближе к царскому дворцу». Поскольку у Вырубовой бывал и царь, Распутина взяли в разработку: за ним установили наблюдение, навели справки на родине. Результатом расследования стали сведения о крайне безнравственном образе жизни фигуранта, который бежал из своей деревни после отбывания наказаний за кражи и другие мелкие преступления. Герасимов доложил об этом Столыпину, и тот поделился содержанием досье на Распутина с Николаем. Царь поблагодарил за информацию и выразил твердое намерение со «святым старцем» больше не видеться[1246]. Но, похоже, было уже поздно.
Ловкий и бывалый сибирский мужик, который умел блестяще играть на человеческих слабостях и религиозно-мистических струнах, протоптал тропу к сердцу Александры Федоровны. Великая княгиня Мария Павловна-младшая, которую трудно заподозрить в симпатиях к императрице, исчерпывающе опишет ситуацию: «По существу, несмотря на злые сплетни, присутствие и власть Распутина при дворе объяснялись очень просто. Императрица, обожавшая сына, прекрасно знала, что гемофилия, которой он болен с рождения, неизлечима. С годами ему становилось хуже и хуже. Внутренние кровотечения учащались; любой, даже самый слабый ушиб мог привести его к смерти, и каждый новый приступ причинял несчастному ребенку невыносимые страдания. И эти страдания мог облегчить только один Распутин. Таким образом, нет ничего странного в том, что императрица видела в Распутине свою единственную надежду и спасение. Дни в Александровском дворце проходили в тоске и печали. Нервы императрицы расшатались от постоянной тревоги, и она превратилась в больную женщину. Неудивительно, что Распутин приобрел для нее такое огромное значение — ведь она жила в ненормальных условиях, приговорив себя к одиночеству в четырех стенах детской, где в кроватке мучился ее единственный сын»[1247]. Распутину, вероятно, силой внушения, гипноза, которым он владел, удавалось облегчать мучения маленького цесаревича.
Подтверждение лекарских способностей Распутина находим в записках сестры Николая II великой княгини Ольги Александровны: «Бедный малыш лежал в страшных мучениях, с темными кругами под глазами, весь скрюченный, со страшно распухшей ножкой. Доктора просто ничем не могли помочь. Они выглядели более напуганными, чем любой из нас, и все время перешептывались. Врачи не знали, что делать, проходил час за часом, и они потеряли надежду… Затем Аликс послала в Петербург за Распутиным. Он прибыл во дворец около полуночи или даже позднее… Рано утром Аликс позвала меня в комнату Алексея. Я просто не поверила своим глазам. Малыш был не просто жив, он был здоров. Он сидел в кроватке, лихорадка прошла, опухоли на ноге не было и в помине… Я видела собственными глазами, и неоднократно, чудотворную силу его воздействия. Я также знаю, что самые знаменитые врачи того времени вынуждены были признать это. Профессор Федоров, лечащий врач Алексея, выдающийся специалист в своей области, также рассказывал мне о подобных случаях; однако все врачи очень не любили Распутина»[1248]. Александра Федоровна ни за что на свете не согласилась бы отпустить от себя свою единственную надежду. И не случайно, что все люди, которые обрушивались на Распутина, стали восприниматься как враги.
Распутин в политику поначалу вообще не вмешивался, и его персона не была политической проблемой, хотя посвященные предупреждали венценосную чету о репутационном ущербе от контактов со столь нечистоплотным персонажем. Положение поменялось с начала 1911 года, когда либерально-олигархическая пресса начала соответствующую кампанию. «В газетах все чаще и чаще стало упоминаться имя Распутина, сопровождаемое всякими намеками на его близость ко двору, на его влияние при тех или иных назначениях, в особенности по Духовному ведомству», — замечал Коковцов. «Речь» и «Русское слово» наполнились пикантными подробностями о поездках различных петербургских дам в родное село Распутина Покровское, о близости к нему высших сановников. С газетных страниц истории перекочевали на думскую трибуну, где с выражением зачитывались депутатами-социалистами, а также Милюковым и другими кадетами. Настоящей бомбой стали отпечатанные на гектографе и распространенные по столицам в конце 1911 года копии писем Александры Федоровны и великих книжен к Распутину, которые давали повод для самых смелых пересудов. Коковцов и его министр внутренних дел Макаров не сомневались, что источником информации был ушедший с поста спикера и начавший вендетту с властью Гучков (да тот и сам это не сильно скрывал). При этом «мы оба высказали предположение, что письма апокрифичны и распространяются с явным намерением подорвать престиж Верховной власти, и что мы бессильны предпринять какие бы то ни было меры, так как они распространяются не в печатном виде, и сама публика наша оказывает им любезный прием, будучи столь падкой на всякую сенсацию»[1249].
В конце января 1912 года Макаров получил резкую записку от царя с требованием принять решительные меры, чтобы обуздать печать и запретить газетам полоскать императорскую фамилию в связи с Распутиным. Кабинет попытался спустить вопрос на тормозах, доказать невозможность заткнуть извержения прессы и предпочтительность прекращения контактов царской семьи с мужиком. С соответствующим докладом и сам Коковцов отправился к Николаю, который выслушал его с явным неудовольствием. «Государь сказал мне, что он очень дорожит такой откровенностью, но должен сказать мне, что лично почти не знает «этого мужичка» и видел его мельком, кажется, не более двух-трех раз и притом на очень больших расстояниях времени. На этом и кончилась наша беседа, и более я ни разу не имел случая говорить с Государем о Распутине»[1250]. Именно с неспособностью положить конец шуму, связанному с Распутиным, сам Коковцов связывал свою отставку и назначение Ивана Горемыкина.
Новый премьер к «старцу» относился философски. Когда только что ставший министром торговли и промышленности князь Всеволод Шаховской, который тоже считался ставленником Распутина, получил от последнего неожиданную просьбу о встрече, он счел нужным посоветоваться с председателем правительства, для чего отправился к нему на квартиру. «Со свойственным Ивану Логиновичу спокойствием он, посмотрев на меня, спросил: «А скажите мне, князь, мало вы прохвостов принимаете в своем кабинете?»
Не дождавшись от меня ответа, он продолжал: «А скажите мне, что от вас убудет, если вы примите одним прохвостом больше?»
Далее, после паузы он дал мне уже более определенные пояснения своей мысли. С его точки зрения, правильная политика по отношении к Распутину заключается в том, чтобы, по возможности, «придавать ему меньшее значение». Чем больше ополчаться против него, чем больше объявлять ему войну, тем больше это породит возвышение его»[1251]. Тем не менее, Горемыкин стал первым премьером, кого стоустая молва объявила креатурой Распутина. И так будет с каждым последующим назначенцем, который не устроит прогрессивную общественность.
Публичную кампанию разоблачений «грязного Гришки» начал все тот же Гучков. 9 марта 1912 года при обсуждении сметы Синода он вопрошал в стенах Государственной думы: «Какими путями достиг этот человек этой центральной позиции, захватив такое влияние, под которым склоняются внешние носители государственной и церковной власти? Вдумайтесь только, кто же хозяйничает на верхах, кто вертит ту ось, которая тащит за собой и смену направлений, и смену лиц, падение одних, возвышение других?.. Но Григорий Распутин не одинок: разве за его спиной не стоит целая банда, пестрая и неожиданная компания, взявшая на откуп и его личность, и его чары?»[1252]. Именно это заявление Гучкова выплеснуло обсуждение темы «темных сил» в политическое пространство, на него ссылались как на безусловный факт.
Однако все, что говорилось о Распутине и царской семье до войны, померкнет перед тем, что станут обсуждать во время войны, особенно в ее наиболее тяжелые дни. Даже не его фигура, а его имя как символ аморальности власти все активнее поднималось на щит оппозицией. Да и сам «старец» давал для этого основания.
«Во время войны в Распутине произошли две перемены, — подмечал генерал Спиридович. — Во-первых, разными дельцами от банковских директоров до мелких спекулянтов он был вовлечен в проведение предприятий, связанных с войной, а во-вторых, он стал пить и безобразничать в публичных местах, чего раньше с ним не случалось»[1253]. Гуляли, не скрываясь, у него на квартире. Гуляли по ресторанам.
Константин Глобачев познакомился с Распутиным в 1915 году и по долгу службы глубоко проник в детали его жизни и деятельности: «Распутин жил со своей семьей, состоявшей из жены, двух дочерей и сына, в весьма скромной квартире во дворе дома № 64 по Гороховой улице… Ежедневно у дверей его квартиры по утрам толпился бедный люд, и каждому он давал пособия, кому рубль, кому два, а кому и три… В течение целого почти дня его посещали лица, принадлежавшие к разным слоям общества и разного служебного и общественного положения. Одни здесь бывали из-за личных симпатий к Распутину, другие — ища его протекции, а третьи — просто в надежде около него набить карман… Наиболее преданными его друзьями были женщины, — дамы-почитательницы, которые верили в него, как в святого… Не думаю, чтобы он отдавал предпочтение той или другой из его почитательниц; искренней любви ни к одной из его многочисленных любовниц у него не было. Его просто влекло к женскому телу чувство похоти и разврата. Часто, не довольствуясь окружавшим его добровольным гаремом, он пользовался обыкновенными уличными проститутками»[1254].
В результате буйного распутинского разгула имена дам света сплетались в один клубок с безымянными падшими женщинами, порождая все более чудовищные разговоры о разврате на самом верху, в центре которых неизменно оказывалась ближайшая подруга императрицы фрейлина Анна Вырубова, а то и сама Александра Федоровна. И все это происходило, в описании оппозиции, под сенью германского Генштаба. Георгий Катков замечал: «К обвинениям, выдвигавшимся против Распутина, неизменно примешивалось особое русское вранье — вид вдохновенной лжи, искажающей реальность так, чтобы она соответствовала определенным целям и расчетам — на безусловное доверие того, кого обманывают»[1255].
Историк Колоницкий справедливо замечает, что распутинская тема породила в предреволюционной России новый жанр — «политическую порнографию»: «Речь идет не только о популярности порнографических слухов, но и о появлении своеобразной субкультуры, оформлявшей эти слухи в виде текстов и изображений, и о возникновении своеобразного нелегального рынка, на котором спрос на подобные изображения и тексты, политически актуальные и непристойные одновременно, быстро удовлетворялся»[1256]. О супружеской измене Александры Федоровны и об оргиях во дворце слагали самые головокружительные истории. Царицу обвиняли также в совращении царевен, чьи спальни якобы регулярно посещал Распутин, и в «развращении» наследника. Утверждали даже, что великая княжна Татьяна забеременела от мужика[1257]. В фотоателье печатались всевозможные фотографии Распутина в окружении различных дам, среди которых сведущие «узнавали» императрицу, ее дочерей. Свободные художники не жалели фантазии в изготовлении порнографических картинок и открыток. Пишущие машинки в столицах с начала 1916 года перепечатывали «Святого черта» Иллиодора — бывшего соратника Распутина, успевшего с ним рассориться и бежать за границу, — который приводил с номерами и датами телеграммы весьма двусмысленного содержания, которыми якобы обменивались Распутин и Высокие Особы. В светских салонах переписывались порнографические стихи Мятлева. Тема была популярной и среди поэтов высокого полета. Игорь Северянин весьма красноречиво выражал господствовавшие в богеме настроения:
«А царь, алкоголик безвольный,
Уселся на троне втроем:
С царицею самовольной
И родственным ей мужиком.
Был образ правленья беспутен, —
Угрозный пример для корон:
Бесчинствовал пьяный Распутин,
Усевшись с ногами на трон»[1258].
Между тем, сам характер общения между Распутиным и царской семьей конечно же исключал даже саму возможность чего-либо непристойного. Встречи проходили в Царском Селе. «Приводили его каким-нибудь боковым ходом, по маленькой лестнице, принимали не в большой приемной, а в кабинете Ее Величества, предварительно пройдя, по крайней мере, 40 постов полиции и охраны с записями, — вспоминала Вырубова. — Эта часовая беседа наделывала шуму на год среди придворных… Принимали его обыкновенно вечером, потому что это было единственное время, когда Государь был свободен. Алексей Николаевич приходил до сна в голубом халатике посидеть с родителями и повидать Григория Ефимовича. Все они по русскому обычаю 3 раза целовались и потом садились беседовать. Он им рассказывал про Сибирь и нужды крестьян, о своих странствиях. Их Величества всегда говорили о здоровье наследника и о заботах, которые в ту минуту их беспокоили». Вырубова утверждает, что Распутин приезжал в Царское 4–5 раз в год, а в 1916 году лично император видел его дважды[1259].
Глобачев, которому был известен каждый шаг и чих Распутина, свидетельствовал, что встречи были более частыми, порой раз или даже два раза в неделю, продолжались от получаса до часа. «Во дворец за последние два года Распутин ни разу не ездил. В Царское Село Распутин сначала ездил по железной дороге, а потом в его распоряжение был предоставлен один из автомобилей Охранного отделения; мера эта была вызвана заботой о его личной безопасности. На свидания с Распутиным Государыня всегда приезжала с наследником или с кем-либо из дочерей; иногда вместе с ним приезжал и Государь… По возвращении из Царского, почти как правило, Распутин отправлялся в компании кутить куда-либо в загородный ресторан. Отношения его к особам царской семьи, даже в моменты самого широкого разгула, были весьма корректны, и никогда не позволял он себе, ни при посторонних, отозваться о ком-либо из членов царской семьи непочтительно. Поэтому все рассказы о том, что Распутин называл Государя по имени или бравировал своими отношениями, или хвастал своим влиянием и т. п., — сплошной вымысел, имевший своей целью скомпрометировать царскую семью в глазах широких масс»[1260].
Но, может, преданная фрейлина и начальник охранки скрывали зловещую истину? Вскрыть эту истину призвана была Чрезвычайная следственная комиссия Временного правительства, где «дело Распутина» вел следователь по фамилии (еще одна ирония судьбы) Романов. Помимо прочего, следствие установило, что Распутин при поездках в Царское «не был ни пьян, ни распущен. Там он говорил о Боге и нуждах народных». Он не был самоубийцей, чтобы непочтительно вести себя перед венценосцами. Об интимных связях Распутина с императрицей Романов отзывался как о «гнусной легенде», как о «нелепости, которую стыдно даже опровергать». Телеграммы из «Святого черта» оказались сплошь подложными[1261]. Вырубову Временное правительство отправит в Петропавловскую крепость, где персонал и солдаты подвергнут ее всесторонним экзекуциям и исследованиям. Помимо прочего, установят, что она… девственница.
Знали ли император и его супруга о загулах и развратном поведении Распутина? А если знали, то как могли терпеть подле себя и своих детей подобного человека? Конечно, все слухи до них доходили, но они им не верили. «Никто никогда не мог поколебать их доверия, хотя все враждебные газетные статьи им приносились, и все старались им доказать, что он дурной человек. Ответ был один: «Его ненавидят, потому что мы его любим»[1262], — подтверждала Вырубова.
Но насколько сильным было политическое влияние Распутина? Очевидно, что оно было и, скорее всего, возрастало. Тот же Спиридович фиксировал: «Годы войны развили его политически. Теперь он не только слушал, как бывало, а спорил и указывал»[1263]. Его политическая роль росла и в связи с тем, что к Александре Федоровне в периоды отсутствия императора, возглавившего Ставку, стали все чаще обращаться по различным государственным вопросам.
У меня нет сомнений, что Александра верила в пророческий дар откровения Распутина. Я склонен согласиться с Эдвардом Радзинским, который пишет: «Незаметно из «чтеца» ее желаний, из условного персонажа, которым она заклинала мужа, он начинает превращаться в ее истинного советчика. Рожденный ее фантазией провидец становится реальностью. Мужик начинает обретать самостоятельность и уже сам диктует ей свои мысли»[1264]. Но насколько Распутин — самостоятельно или через императрицу — мог влиять на реальный политический процесс и его основного творца — Николая II?
Основной инсайдерской информацией поделится Протопопов, когда его станет допрашивать Чрезвычайная следственная комиссия Временного правительства, перед которой он будет разыгрывать роль главного разоблачителя черных сил и Распутина. «Все мы думали, что он имеет силу через Вырубову и царицу. Только в течение октября и ноября стало выясняться его влияние на царя непосредственно… Царя звал папой. Царицу мамой. Говорил всем «ты». Забота и внимание к нему со стороны царицы было особое: его рубашки были ею вышиты, шелковые, крест был золотой на золотой цепи, и застежка была с буквой Государя. Разговор Распутина с царем и царицею был твердый, уверенный». Правда, Протопопов тут же оговаривался: «Я никогда их вместе не видал»[1265].
Александра Федоровна реально подвигала мужа учитывать мнение Распутина. «Слушайся нашего Друга, верь ему, его сердцу дороги интересы России и твои», — писала она царю. Или позднее: «Не забудь держать при себе икону нашего Друга как благословение для ближайшего наступления»[1266].
Полагаю, самого Николая не надо было долго уговаривать встречаться с Распутиным. Император как-то поделился с Дедюлиным: «Он просто добрый, религиозный, прямодушный русский человек. Когда тревоги или сомнения одолевают меня, я люблю поговорить с ним и неизменно чувствую себя потом спокойно»[1267]. В то же время из переписки очевидно, что Николай порой скептически относился к советам Друга и к его святости, уважая, однако, чувства жены. А сама она порой стеснялась своей навязчивости в связи с Распутиным. Вот, например: «Не сочти меня помешанной за мою бутылочку, но наш Друг прислал ей (Вырубовой — В. Н.) вина со своих именин, и все мы выпили по глотку, а это я отлила для тебя, — кажется, мадера. Я проглотила Ему в угоду (как лекарство), ты сделай то же, пожалуйста, хотя бы тебе и не понравилось…»[1268]. Николай — совсем не чуждый мистицизма — воспринимал Распутина, похоже, в том же качестве, в котором, скажем, Рональд Рейган или Борис Ельцин воспринимали свои астрологические службы. И, конечно, царь полагал это частным делом, которое никого не должно касаться. И он считался с женой. «Если бы Император был наделен менее глубоким религиозным чувством, то Он смог бы (если мы встанем на точку зрения обывателя) убедить свою супругу реже видеться с Распутиным, — подмечала фрейлина Александры Федоровны Юлия Ден. — Но Он не пытался вмешиваться в вопросы, имеющие отношение к религии, возможно, помня, с каким самоотвержением Она отказалась от веры своих отцов, прияв святое Православие — религию Своего Нареченного»[1269].
Следует также подчеркнуть, что и Александра Федоровна вовсе не являлась какой-то марионеткой в руках Распутина, у нее были и собственная повестка дня, и собственные убеждения. Внучка самой великой английской королевы, она генетически тянулась к политике, которая была у нее в крови, и, если бы не болезнь сына, предавалась бы ей куда более активно. А так в ее мыслях — и в переписке с мужем — здоровье детей, наследник, их температура занимают куда большее место, чем дела государства. В политику Александру, как и всю страну, втянула война. И скандальный шум вокруг ее имени. Когда Николай принял пост Главнокомандующего, императрица сразу же его уверила в своей способности влиять на Горемыкина и правительство: «Дружок, я здесь, не смейся над своей глупой, старой женушкой, но на мне надеты невидимые «брюки», и я смогу заставить старика быть энергичным. Говори мне, что делать, пользуйся мной, если я могу быть полезной. В такие времена Господь дает мне силы, потомучто наши души борются за правое дело против зла»[1270]. Император против этого не возражал. «Да, действительно, тебе надо быть моими глазами и ушами там, в столице, пока мне приходится сидеть здесь, — писал он из Ставки. — На твоей обязанности лежит поддерживать согласие и единение среди министров — этим ты приносишь огромную пользу мне и нашей стране!»[1271].
По своим взглядам царица была большей монархистской, нежели сам Николай. Дарование Основных Законов она продолжала считать ошибкой, которая осложняла жизнь и была способна создать большие проблемы наследнику. «Не забудь, что ты есть и должен оставаться самодержавным императором! Мы еще не подготовлены для конституционного правительства. Н. (великий князь Николай Николаевич — В. Н.) и Витте виноваты в том, что Дума существует, а тебе она принесла больше забот, чем радостей… Ради Бэби мы должны быть твердыми, иначе его наследие будет ужасным, а он с его характером не будет подчиняться другим, он сам будет господином»[1272].
Императрица была крайне оскорблена скандалом вокруг нее и Распутина. «Ее моральная чистота, ее понятие о престиже Царской власти и неприкосновенности ореола ее неизбежно влекли ее к тому, чтобы отнестись к этому не иначе, как с чувством величайшей остроты и даже обиды, — свидетельствовал Коковцов. — На ее верование в то, что каждому дано искать помощи от Бога там, где он может ее найти, на ее искание утешения в величайшем горе, которое постигло Государя и ее в неизлечимой болезни их Наследника, их единственного сына и продолжателя династии, на их надежду найти исцеление в чуде доступном только Богу, там, где наука открыто бессильна, — совершено, по ее понятию, самое грубое нападение, и святость их домашнего очага сделалась предметом пересуд печати и думской трибуны»[1273]. Своим либеральным хулителям она отвечала полной взаимностью. «Гучков очень болен; желаю ему отправиться на тот свет, ради блага твоего и всей России, — поэтому мое пожелание не греховно», — писала Александра мужу в начале 1916 года. В деятельности Земгора и ВПК она особого проку не видела, с большой ревностью относилась к их восхвалению в прессе и общественных кругах. «Ты не должен больше выражать им свою благодарность, нужно под каким-нибудь предлогом теперь же опубликовать сведения относительно всего, что ими делается и, главным образом, то, что ты, т. е. правительство, даете им средства, а они свободно растрачивают их — это твои деньги, а не их собственные»[1274], — не без оснований возмущалась императрица.
Какова была ее действительная роль в подборе и расстановке кадров, действительно ли она (а через нее Распутин) тасовали министерскую колоду? То, что Александра Федоровна постоянно крутила в голове и на бумаге кадровую колоду, сомнений никаких нет. В ее переписке с супругом мелькают десятки, если не сотни имен. И она откровенно говорит о причинах кадровых затруднений, главная из которых — низкое качество элиты. «Нет настоящих «джентльменов», — вот в чем беда — ни у кого нет приличного воспитания, внутреннего развития и принципов, — на которых можно было бы положиться»[1275]. Она вмешалась в конфликт между Горемыкиным и либеральными министрами на стороне премьера, заявив, что «лучше сменить бастующих министров, а не председателя, который еще великолепно будет служить, если ему в сотрудники дадут приличных, честных и благонамеренных людей»[1276]. Ей явно не импонировал великий князь Николай Николаевич и то, как он исполнял обязанности Верховного. И здесь ее взгляды совпадали с мнением Распутина (или наоборот).
Критерий отношения к «старцу» был очень важным в ее оценке того или иного политика. Вот как она делилась с мужем размышлениями по поводу возможного главы Синода: «Арсеньев из М. вопил против нашего Друга. Рогозин ненавидит нашего Друга. Кн. Урусов (я его не знаю) — знаком с нашим Другом, — о нем очень хорошо отзываются. У меня голова болит от охоты за людьми[1277]». Духовное ведомство и МВД, с которыми у Распутина случались наибольшие проблемы, вызывали интерес и императрицы, тогда как в дела, например, военного ведомства она практически не вмешивалась. Как не влияла она ни в малейшей степени на десятки назначений губернаторов, товарищей министров и так далее.
Многих людей Николай назначал и увольнял вопреки воле своей жены или мнению Распутина. Последний категорически был против увольнения Саблера; лоббировали на место Поливанова генерала Иванова, а вовсе не Шуваева; возражал против принятия Штюрмером портфеля министра иностранных дел. Были кандидатуры — например, главы МВД Хвостова, — которые Александра Федоровна была вынуждена проталкивать месяцами.
Ну а каков же вклад самого Распутина в формирование органов власти? Это вопрос считаемый. Биограф Николая II Александр Боханов насчитал 11 человек, которых современники и исследователи называли ставленниками Друга. «Из всех… одиннадцати человек, помимо Тобольского губернатора, к разряду распутинских выдвиженцев, да и то с оговорками, можно отнести лишь князя Н. Д. Жевахова и Н. П. Раева. Остальные в разной степени стремились управлять влиянием самого Распутина и конечно же не были пешкой в его руках»[1278]. Действительно все те, кому приписывалась (а порой и реально осуществлялась) протекция Распутина — Штюрмер, Хвостов, Протопопов, Шаховской — были состоявшимися и опытными политиками, которым, наоборот, не составляло большого труда сделать Распутина своей пешкой. Ясно, кто и кого использовал в своих целях.
А некоторые из протеже Распутина чуть не лишили его жизни. Как тот же Хвостов, который «заказал» его некоему Ржевскому, из-за чего вышел большой скандал, закончившийся отставкой главы МВД и извинениями царицы перед мужем за неудачно предложенную кандидатуру. Исключением стали Раев и князь Жевахов, взлетевшие к руководству Синода с подачи Друга со средних чиновничьих должностей. «Если Распутин и играл какую-либо роль при Дворе, то очень небольшую и ни в малейшей степени не сравнимую с той, которую играли высшие чиновники»[1279], — справедливо замечал Алексей Васильев.
Но даже если это не так, и роль Распутина была огромной, оппозиция обвиняла власть не за это, а за измену, за проведение под руководством императрицы подрывной пронемецкой политики. Активно циркулировали слухи даже о наличии прямой радиотелеграфной связи между Царским Селом и Берлином, по которой императрица ежедневно информирует противника о российских военных планах. Следует заметить, что и западные посольства исходили из презумпции предательства в самых высших эшелонах российской власти и призывали свои правительства воздерживаться от передачи в Петроград наиболее секретных данных.
В основе обвинения лежал незамысловатый тезис: императрица — немка. Но по самоощущению, по языку, который она считала родным, она никогда не была немкой, она была скорее англичанкой. А за десятилетия, проведенные на ее новой Родине, здорово обрусела. Александра Федоровна ненавидела Вильгельма, с мужем и детьми говорила и переписывалась по-английски (царь с детьми — только по-русски). «С придворными царица говорила по-французски или по-английски, — подмечал Жильяр. — Она никогда не разговаривала по-русски (хотя говорила на нем вполне удовлетворительно), кроме случаев, когда ее собеседник не знал никакого другого языка. За все время моей жизни при дворе я ни разу не слышал, чтобы кто-то из них говорил по-немецки, кроме как в случаях крайней необходимости — например, на приемах»[1280]. С началом войны немецкий язык совсем был изгнан из обихода царской семьи.
Переписка царицы военных лет пестрит огромным количеством самых нелестных эпитетов в адрес пруссаков. Будущему президенту Чехословакии Масарику она сказала: «Есть скоты, упорно называющие меня… немкой»[1281]. Она по-настоящему теряла душевное равновесие, когда узнавала, что кто-то называл ее таким образом. И, напротив, она с гордостью писала в сентябре 1916 года: «Да, я более русская, чем многие иные»[1282]. Генерал Спиридович, проведший при особе императрицы не один год, однозначно заявлял: «Все выдумки о немке и самое прозвище были присвоены царице нашей интеллигенцией и, главным образом, представителями так называемого высшего общества»[1283].
Далее линия обвинения императрицы шла по части ее контактов с немецкими родственниками и эмиссарами германского правительства, зондировавшими возможность заключения сепаратного мира. Впрочем, до февральской революции общественностью обсуждался и осуждался только один факт — приезда в Петроград в декабре 1915 года из Австрии фрейлины Марии Васильчиковой, выступившей в изложении газет каналом передачи предложений о сепаратном мире. Публике не было известно, что еще до своего приезда Васильчикова писала Николаю и Александре письма из Вены и Берлина с предложением прекратить кровопролитие. Из них, похоже, дошло одно, и 9 марта 1915 года императрица сообщала мужу: «Посылаю тебе письмо от Маши из Австрии, которое ее просили тебе написать в пользу мира. Я, конечно, более не отвечаю на ее письма»[1284]. Васильчикова сразу же стала «невъездной», но каким-то образом добилась разрешения приехать в Россию на похороны родственника. Доказательством «заговора императрицы» выступал тот факт, что ее бывшая фрейлина поселилась неподалеку от ее дворца в Царском селе.
Александра Федоровна ее тоже заметила и известила мужа: «Мария Васильчикова живет с семьей в зеленом угловом домике и наблюдает из окна, как кошка, за всеми, кто входит и выходит из нашего дома, и делает свои замечания»[1285]. Встретиться с Александрой ей не удалось. Васильчикова была лишена фрейлинского звания и выслана в имение сестры в Черниговскую губернию. Вот, собственно, и все предательство. Ничего другого императрице оппозиция, уверенная в измене, не предъявляла!
Больше материалов появилось у мемуаристов и исследователей, когда в 1923 году советский Госиздат начал публикацию полной переписки императорской семьи. Там обнаружили массу криминала в мыслях Александры Федоровны. Например: «Эта ужасная война, кончится ли она когда-нибудь? Я уверена, что Вильгельм подчас переживает моменты отчаяния при мысли, что он сам, под влиянием русофобской клики, начал войну и что он ведет страну к гибели». Или еще похлеще: «О эта ужасная война! Подчас нет больше сил о ней слышать; мысли о чужих страданиях, о массе пролитой крови, терзают душу, и лишь вера, надежда и упование на божье безграничное милосердие и справедливость являются единственной поддержкой»[1286]. Согласитесь, преступного в таких мыслях было не много, так думало подавляющее большинство россиян.
Но самой неопровержимой уликой предательства Александры Федоровны до сего дня остается ее переписка с братом, великим герцогом Гессенским Эрнстом-Людвигом, который официально числился в рядах германской армии. Вот что поведала она об этом Николаю 17 апреля 1915 года: «Я получила длинное, милое письмо от Эрни… Он… полагает, что кто-нибудь должен был начать строить мост для переговоров. У него возник план послать частным образом доверенное лицо в Стокгольм, которое встретилось бы там с человеком, посланным от тебя (частным образом), и они могли бы помочь уладить многие временные затруднения. План его основан на том, что в Германии нет настоящей ненависти к России. Э. послал уже туда к 28-му (2 дня тому назад, а я узнала об этом только сегодня) одно лицо, которое может пробыть там только неделю». Вот оно, доказательство налаживания канал для переговоров о сепаратном мире с Германией! Увы, в том же письме: «Я немедленно написала ответ (все через Дэзи[1287]) и послала этому господину, сказав ему, что ты еще не возвращался и чтобы он не ждал, и что, хотя все и жаждут мира, но время еще не настало. Я хотела кончить с этим делом до твоего возвращения, так как знала, что тебе это было бы неприятно»[1288]. Больше вопрос об этом переговорном канале не вставал.
На что исследователи обращали меньше внимания, так это на возмущение Александры Федоровны по поводу переговоров о сепаратном мире или приписывания ей таких планов. С этой точки зрения, весьма показателен ее рассказ об одной встрече дяди императора Павла Александровича: «Ну, во-первых, — недавно у него обедал Палеолог и имел с ним долгую интимную беседу, во время которой он очень хитро старался выведать у Павла, не имеешь ли ты намерения заключить сепаратный мир с Германией, так как он слышал об этом здесь, и во Франции распространился об этом слух; — они же будут сражаться до конца. Павел отвечал, что он уверен, что это неправда, тем более, что при начале войны мы решили с нашими союзниками, что мир может быть подписан только вместе, ни в коем случае сепаратно. Затем я сказала Павлу, что до тебя дошли такие же слухи насчет Франции. Он перекрестился, когда я сказала ему, что ты и не помышляешь о мире и знаешь, что это вызвало бы революцию у нас, — потому-то немцы и стараются раздувать эти слухи. Он сказал, что слышал, будто немцы предложили нам условия перемирия. Я предупредила его, что в следующий раз он услышит, будто я желаю заключения мира»[1289].
И совсем мало внимания либеральные и коммунистические авторы обращали на более чем патриотические деяния и высказывания Александры Федоровны. Женщина деятельная, она была одним из крупнейших организаторов санитарного дела. В Царском селе в 22 километрах от столицы, где семья практически безвыездно жила все военные годы, императрица организовала 10 госпиталей, число которых затем возросло до семидесяти. В лазарет превратится и Зимний дворец в Петербурге. Когда художник и искусствовед Бенуа заглянет в Зимний в 1916 году, он с ужасом обнаружит, что «все большие залы заняты военным лазаретом. Все кровати, кровати, ширмы, столы с медикаментами, и среди этого бесшумно бродят жалкие тени в больничных халатах. Многие лежат под своими серыми одеялами. Снуют белоснежные сестрицы в чепцах»[1290]. Было организовано несколько санитарных поездов для подвоза раненых. В Екатерининском дворце был создан склад Ее Императорского Величества, снабжавший армию в промышленных масштабах бельем и перевязочными материалами. Под ее председательством был учрежден Верховный совет, занимавшийся помощью жертвам войны среди мирного населения, беженцам и семьям, отправивших кормильцев на войну. В том же направлении работали Татьянинский и Ольгинский комитеты, названные по именам старших дочерей царя, их возглавлявших, и имевшие отделения во многих губерниях. Средства выделялись как из бюджета, так и получались за счет частных пожертвований, в сборе которых участвовала вся семья. Размеры деятельности были немалыми. Александра информировала мужа: «Тебе, может быть, интересно узнать о суммах, полученных моим складом и канцелярией с 21 июля 1914 года:
К 31 января 1916 г. собрано 6 675 136 р. 80 к.
Израсходовано — 5 862 151 р. 46 к.
Остаток —812 985 р. 34 к.
Отсюда громадные суммы пошли на мои склады в Москву, Харьков, Винницу, Тифлис на мои шесть поездов-складов, на санитарные поезда и т. д.»[1291].
Уникальный случай в истории: в течение трех лет императрица и ее старшие дочери прослужили сестрами милосердия. Причем отнюдь не декоративными. Они получили медицинское образование под руководством хирурга Дворцового лазарета Веры Гедройц, которая ежедневно приезжала для чтения лекций в Александровский дворец и проводила практические занятия в операционной. «Мне часто приходилось ездить вместе и при всех осмотрах отмечать серьезное, вдумчивое отношение всех Трех к делу милосердия. Оно было именно глубокое, они не играли в сестер, как это мне потом приходилось неоднократно видеть у многих светских дам, именно были ими в лучшем значении этого слова»[1292], — записала в дневнике Гедройц, прозванная в царской семье «княжной». 6 ноября 1914 года Александра Федоровна вместе с великими княжнами Ольгой и Татьяной сдали экзамены в Общине Красного Креста и получили свидетельства на звание сестер милосердия. Практически каждый день они появлялись в Дворцовом лазарете, как явствует из их переписки с мужем и отцом, причем явно не на экскурсии.
Вот одно из первых писем царицы после получения диплома медсестры: «…В 5 1/4 нам предстоит ампутация (взамен лекции) в большом лазарете. Сегодня утром мы присутствовали (я, по обыкновению, помогаю подавать инструменты, Ольга продевала нитки в иголки) при нашей первой большой ампутации (рука была отнята у самого плеча). Затем мы занимались перевязками (в нашем маленьком лазарете), а позже очень сложные перевязки в большом лазарете. Мне пришлось перевязывать несчастных с ужасными ранами… они едва ли останутся мужчинами в будущем, так все пронизано пулями, быть может, придется все отрезать, так все почернело, но я надеюсь спасти, — страшно смотреть, — я все прочистила, помазала иодином, покрыла вазелином, подвязала, — все это вышло вполне удачно, — мне приятнее делать подобные вещи под руководством врача. Я сделала три подобные перевязки»[1293]. И так три года подряд. Августейшие медсестры работали, а не отбывали номер. Правда, это мало кто оценил. Даже в народе. Свидетельство Спиридовича: «Царица, начав ухаживать за больными и ранеными, утратила в их глазах царственность, снизошла до степени простой «сестрицы», а то и просто госпитальной прислужницы. Все опростилось, снизилось, а при клевете и опошлилось. Это было большой ошибкой… Императрице больше шла горностаевая мантия, чем платье сестры милосердия, о чем не раз высказывала царице умная госпожа Лохтина. Но Их Величества, забывая жестокую реальность, желали жить по-евангельски»[1294]. В военной России медицинская сестра часто олицетворялась с развратом, с «тыловым свинством», и соответствующие слухи об императрице и ее дочерях («для разврата настроили лазареты и их объезжают») не заставили себя ждать[1295].
О сильно преувеличенном представлении о «пораженчестве» императрицы говорит ее реакция на русские победы, которая была неизменно восторженной. Например, вот что она писала Николаю в первые дни Брусиловского прорыва: «Это такое счастье и такая награда за весь твой тяжкий труд и терпение! Мне кажется, что как будто мы снова начинаем войну, — да ниспошлет Господь свое благословение, и — только бы все оказались на высоте настойчивости и предусмотрительности. В лазарете… радостно прокричали ура, — они стремятся поскорее вернуться на фронт, чтобы присоединиться к своим товарищам… Я рада, что Бэби переживает эти дни вместе с тобой — такие великие моменты остаются в душе на всю жизнь! Я бесконечно счастлива за тебя, мой ангел»[1296].
Императрица Александра Федоровна не была предательницей.
Но, может, ветры измены врывались через Распутина и его прямое воздействие на правительство, через Штюрмера, Протопопова? Эта линия разоблачения немецкого заговора исходила из двух презумпций. Все правые изначально были германофилами и противниками Англии и Франции и активно возражали против начала войны. А вокруг Распутина вражеская разведка просто не могла не раскинуть свои сети. Презумпции были ложными.
Правые, черносотенные группировки действительно недолюбливали западные демократии, предпочитая им Германию. И они действительно, как и Распутин, были против начала военных действий. Но опасения по поводу грядущей войны высказывали представители всех без исключения политических сил. С таким же успехом в изменники можно зачислить Витте, Коковцова, Кривошеина, которые убеждали Николая, что большая война может закончиться гибелью трех великих европейских династий — германской, австрийской и российской. Когда же война началась, правые, как и подавляющее большинство населения, превратились в ультрапатриотов, и от их германофильства не осталось и следа. Тем не менее, скажем, в Думе Маркову 2-му не раз припоминали ранее сказанные слова: «Маленький союз с Германией лучше, чем дружба с Англией и Францией». На это он неизменно отвечал, что «не воюйте» означало «совсем не то, что говорят во время войны большевики». Сам Марков в своих речах с присущим ему пафосом призывал с думской трибуны вести войну «до победы ненавистного тевтона»[1297]. Обвинения Штюрмера в измене (помимо фамилии) основывались на том, что для либералов, в частности, для Милюкова слова правый и германофил были синонимами.
Не был германофилом и Распутин. Михаил Покровский в предисловии к четвертому тому советского издания переписки Николая и Александры Романовых приходил к заключению: «Безграмотный «старец» был таким же представителем русского империализма, как профессор Милюков, только империализма более грубой формы, империализма первичной стадии, стадии «первоначального накопления», которому служила и сама царская власть, ради которого она и была создана три века назад»[1298]. В принципе, Распутин мог быть источником секретной информации, поскольку был в курсе деталей жизни наиболее охраняемых людей страны и мог знать от них подробности каких-то военных операций. Но не следует забывать, что Друг тоже входил в круг самых охраняемых лиц и постоянно находился под колпаком спецслужб (из которого, правда, постоянно стремился вырваться). Из всех людей, которые когда-либо с ним контактировали, обвинение в шпионаже было предъявлено одному — банкиру Рубинштейну, да и оно доказано не было. Кстати, следует заметить, что Распутин активно помогал фрейлине Вырубовой в сборе средств на Серафимовский лазарет, который она содержала.
Обвинения в адрес Протопопова основывались на его известной встрече с Варбургом, которая состоялась за пару часов до отъезда думской делегации из Стокгольма. История активно обсуждалась в прессе. Сам глава МВД сообщал газетам: «Беседа тогда же, т. е. в Швеции, мною была записана, и запись эта известна многим. Своевременно я текстуально изложил эту беседу как б. министру иностранных дел С. Д. Сазонову, вполне ее одобрившему, так и многолюдному частному собранию членов Гос. Думы, после которой М. В. Родзянко письмом в газетах подтвердил всю лояльность стокгольмской беседы». Под сомнение брался другой пассаж из объяснений Протопопова, который уверял, что беседа происходила «с ведома и по просьбе российского посланника при шведском Дворе в присутствии одного из спутников моих в этом путешествии и других лиц. При этом, конечно, мною не было сказано ни одного слова, которое свидетельствовало бы, хотя бы в отдаленнейшей мере, о моем «германофильстве»[1299]. Посланник в Стокгольме Неклюдов о встрече знал, но категорически отрицал, что она состоялась по его просьбе. Дело темное. Но, в любом случае, на измену и шпионаж похоже мало. Протопопову также инкриминировали выход на свободу обвиненного в шпионаже Сухомлинова. Глава МВД действительно приложил к этому руку, однако инициатива в этом деле принадлежала Александре Федоровне, которая (как и ее муж) не без оснований была убеждена в невиновности военного министра, арестованного в результате интриг Гучкова. Кстати, императрица и Протопопов были уверены, что именно Гучков «подстрекнул военные власти» посадить в тюрьму Рубинштейна «в надежде найти улики против нашего Друга»[1300].
Чрезвычайная следственная комиссия, созданная Временным правительством специально для расследования преступной деятельности царского режима и его представителей, много месяцев искала следы измены. Нашла все следы «дряхлости власти», но ни малейшего намека на такие явления, как прогерманская партия или пораженческие настроения в правительстве или бюрократическом аппарате. «По отношению к царю и царице дореволюционная легенда должна быть отнесена к числу грубых и сугубо несправедливых клевет, демагогически использованных в свое время в политической борьбе с режимом; никаких шагов к заключению сепаратного мира царское правительство не делало; никаких центров или организованных общественных групп, осуществлявших заранее установленный план заключения мира с Германией, в дореволюционное время не существовало, и никаких ответственных переговоров за кулисами по этому поводу не велось»[1301], — приходил к выводу в 600-страничной (убористым шрифтом) книге под красноречивым названием «Легенда о сепаратном мире» Сергей Мельгунов. Он не был монархистом, он был народным социалистом — энесом.
В серьезной российской историографии, обремененной знаниями уже и всех известных архивных материалов, сегодня преобладает более осторожная позиция: «Стремление царизма к сепаратному миру вызывает сомнения, хотя кое-какие попытки зондажа с российской стороны имели место. Во всяком случае, оно было несравнимо с той активностью, с которой Германия добивалась выхода России из войны. Германофильство Александры Федоровны было мифом, хотя и получившим серьезное распространение»[1302].
Кто же выступал источником подобных мифов? Самые неожиданные силы — от русской аристократии до немецкого Генштаба. Историк с выраженными монархическими симпатиями Виктор Кобылин уверен: «Все слухи о, якобы, каких-то «изменнических» действиях правительства, направлении политики Государыней, Распутиным и Вырубовой распространялись этими же предателями и преступниками, которыми руководили тайные организации и заинтересованные в развале России иностранцы. Причем все эти разлагатели делились на две неравные части — умных и сознательных врагов Исторической России и на одураченных и не «чрезвычайно умных», очень мягко выражаясь, русских людей. Ко второй категории, более многочисленной, относились представители нашего столичного света и, к сожалению, члены Императорской Фамилии»[1303].
Постоянным источником такой информации выступали сами немцы, либо сознательно сея рознь в российское общество и элиту, либо (в случае с зондажом возможности сепаратного мира) выдавая желаемое за действительное. В 1916 году на фронте распространялись вражеские листовки с изображением кайзера, опирающегося на германский народ, и русского царя, облокотившегося на половой орган Распутина[1304]. И не случайно, когда оппозиция перейдет уже к прямому штурму царской власти, она в качестве главного аргумента будет цитировать… германские и австрийские газеты.
Внутри России спецслужбы в качестве основного источника слухов об императрице и Распутине уверенно называли Гучкова и его круг (Коновалов предлагал любые деньги за «сенсационные материалы» Иллиодора), но не только. В одном сообщении Московского охранного отделения можно прочесть: «Быть может, никто, — даже самые невоздержанные революционеры в своих прокламациях, не причинили столько зла, не содействовали в столь ужасной степени падению престижа верховной власти, очернению особы монарха, как все то, что рассказывал чуть ли не на всех улицах и перекрестках о причинах своего ухода бывший обер-прокурор св. синода Самарин. Подробности о той роли, какую играет в государственной жизни переживаемого момента пресловутый «старец» Распутин, были тяжелыми ударами и оскорблениями не только государя императора, но — в особенности — государыни императрицы Александры Федоровны»[1305]. Бывшие министры считали за доблесть представить себя жертвами Распутина и поделиться свежими подробностями из первых рук. А министров действующих оценивали по одному критерию: подавал ли он Распутину руку. Наумов был немало озадачен вдруг проснувшимися вниманием и любовью к нему со стороны прогрессивной общественности после того, как он принял Друга в приемной, не впустив в кабинет. Все последующие дни «ко мне являлись не только отдельные лица, но целые депутации от общественных организаций, даже от некоторых думских партийных группировок… Я получал в том же духе составленные груды письменных приветствий. С утра до вечера раздавались нескончаемые телефонные восхваления, как будто я совершил героический подвиг, проявил необычайное гражданское мужество»[1306]. Распутин ограничился репликой, что Наумов «барин».
Нельзя, однако, не отметить и весомейший вклад правоконсервативных общественных деятелей, того же Пуришкевича, которые охотно поддерживали версию об измене и открыто ненавидели не только Распутина, но императрицу. Большая часть скандальных историй о Распутине появилась не столько в либеральной, сколько в черносотенной печати.
Осенью 1916 года темы измены императрицы, правительства и засилья распутинщины не просто доминировали, они были едва ли не единственными обсуждаемыми в столицах. «Распутин, Распутин, Распутин — рефреном звучало со всех сторон; его ошибки, его скандальное поведение, его мистическая власть, — вспоминала Мария Павловна. — Его власть была огромной; она обволакивала наш мир, заслоняя солнце. Как могло такое жалкое, ничтожное существо отбрасывать такую громадную тень? Это сводило с ума, это было необъяснимо, непостижимо, невероятно… Люди устали от жертв и от войны. Русский патриотизм, носящий абстрактный характер, не выдержал напряжения. Для многих Распутин служил оправданием их собственного бессилия»[1307]. Заслуженная или незаслуженная «слава» Распутина, достигая чудовищных размеров, стала важнейшим инструментом разрушения династии. Куда более важным, чем призывы к свержению «проклятого самодержавия», которые на народ не сильно действовали. Родившаяся в великосветских салонах сплетня была с восторгом подхвачена радикальной оппозицией. Александра — изменница и шпионка, любовница пьяного мужика и изменника — Распутина. Николай — дурак, пьяница и тряпка, который все это терпит. Армия, которая за все это платит своей кровью. Лозунг — одновременно патриотический и антимонархический — был найден!
Настроение столиц не только не ослабляло влияние Александры Федоровны на мужа, а наоборот, только усиливало. Николай, ощущавший себя в растущей изоляции, уставший от докучливых и интригующих родственников, министров, депутатов, все больше испытывал доверие только к супруге. Она знала обо всех обвинениях в ее адрес. И не просто переживала, что сказывалось на ее здоровье и внешнем виде. «Я был поражен болезненным видом Императрицы, — подметил обедавший с ней Петр Врангель. — Она значительно осунулась за последние два месяца, что я ее не видел. Ясно выступали красные пятна на лице. Особенно поразило меня болезненное и как бы отсутствующее выражение ее глаз»[1308]. Царица прекрасно видела политические последствия предпринимаемой против нее и Николая кампании.
Пригласив на аудиенцию директора департамента полиции Васильева, она просила его «учитывать, что может начаться революция, и каждый должен представлять, что следует делать в таком случае». Васильев отвечал, что «революция совершенно невозможна в России. Конечно, есть среди населения определенное нервное напряжение из-за продолжающейся войны и тяжелого бремени, которое она вызвала, но народ доверяет Царю и не думает о восстании».
«Я тоже так думаю, — очень тихо сказала императрица, — я хочу надеяться, что так и будет»[1309]. Ее надежды не сбылись.
1 ноября 1916 года революция началась.