Крушение России. 1917 — страница 21 из 30

ОТРЕЧЕНИЕ НИКОЛАЯ II

В революции никогда не будет сегодня, ибо всякое завтра ее обманет и перейдет в послезавтра.

Василий Розанов

2 (15) марта, четверг. Иванов в Царском Селе

В 00.20 Николай II направил телеграмму генералу Иванову: «Надеюсь, прибыли благополучно. Прошу до моего приезда и доклада мне никаких мер не предпринимать»[2202].

Около часа ночи Иванов был приглашен к императрице в Александровский дворец Царского Села. В своих показаниях Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства он будет весьма скуп, передавая содержание разговора. Она якобы сказала, что, не получая сообщений от Николая, намеревалась отправить к нему аэроплан, но погода не позволила. На просьбу передать императору письмо Иванов ответил отказом. Александра Федоровна говорила о своей деятельности в пользу больных и раненых, которую никто не ценил. Встал вопрос об ответственном министерстве, и Иванов указал, что Дума удовлетворилась в свое время Треповым, но так и не смогла смириться с Протопоповым[2203]. Иванов не приписал царице каких-либо кровожадных намерений.

В отличие от великого князя Николая Михайловича, испытывавшего к ней, как нам известно, весьма «нежные» чувства: «Государыня, казалось, очень хорошо владела собой и была невозмутимо спокойна. Она уверяла генерала, что энергичными действиями он легко может восстановить порядок в Петрограде, и затем императрица наивно прибавила несколько слов удивления на ожесточение, которое проявляется против нее и супруга… Иванов был ошеломлен всем этим разговором, старался показать невозможность идти на Петроград и должен был сознаться, что он может принять только единственное решение — это вернуться в Могилев»[2204].

Очевидно, что это была позднейшая запись из третьих рук. Судя по последующим событиям, свидетельству других лиц, письмам, которые Александра Федоровна напишет супругу утром того же дня, ее мысли были обращены не столько к тому, как захватывать Петроград, сколько как высвобождать Николая из его псковской западни. «Милый старик Иванов сидел у меня с 1 до 2 1/2 часов ночи и только вполне уразумел положение… Я думала, что он мог бы проехать к тебе дерез Дно, но может ли он прорваться? Он надеялся провести твой поезд за своим»[2205]. Буксгевден написала со слов императрицы, что Иванов просил у нее разрешение использовать охранявшие Александровский дворец войска для прикрытия тыла во время его наступления на Петроград. Александра Федоровна ответила, «что генерал получил всю полноту власти и инструкции от самого Императора и потому волен действовать так, как считает нужным. Сама же она не может отдавать никаких распоряжений военным»[2206]. Генерал Спиридович утверждает, что первоначальный план Иванова, с которым он приехал в Царское, заключался в том, чтобы именно там организовать свой штаб и призвать туда верных трону офицеров и солдат. «Выйдя от Императрицы, Иванов сообщил, что никакого приказа он издавать не будет, собирать войска в Царском Селе тоже не будет — Императрица против этого»[2207]. Не думаю, что мнение Александры сыграло столь уж большую роль в дальнейшем поведении Иванова.

Куда большее значение имела упомянутая телеграмма Николая, которую генерал получил по возвращении в поезд. Иванов информировал Псков и Ставку, что телеграмму получил и ждет дальнейших указаний. Судя по всему, тогда же Иванов прочел шифрованную телеграмму от Алексеева (единственную из девяти посланных), которая была отправлена еще утром 1 марта. Помните? «Частные сведения говорят, что в Петрограде наступило полное спокойствие: войска, примкнувшие к Временному правительству, в полном составе приводятся в порядок. Временное правительство под председательством Родзянки, заседая в Государственной думе, пригласило командиров воинских частей для получения приказаний по поддержанию порядка. Воззвание к населению, выпущенное Временным правительством, говорит о незыблемости монархического начала России, о необходимости новых оснований для выбора и назначения правительства. Ждут с нетерпением приезда Его Величества»[2208]. И тому подобные мысли, которые совершенно не располагали к действию. Эти телеграммы — от императора и Алексеева — по сути, положили конец силовым усилиям по подавлению бунта.

Глубокой ночью в Царское Село приехали командированные генерал-квартирмейстером Генерального штаба генералом Занкевичем полковник Доманевский, назначенный руководителем штаба Иванова, и подполковник Тилле. Сергей Мельгунов на основании личной беседы с Гучковым приходил к выводу, что командирование этих офицеров было инициировано Временным комитетом или согласовано с ним, а цель их поездки заключалась в том, чтобы удержать Иванова от продвижения к Петрограду[2209]. Доманевский доложил Иванову, что «в распоряжении законных военных властей не осталось ни одной части». При таких условиях вооруженная борьба трудна, и выход представляется в соглашении с Временным правительством путем «узаконения наиболее умеренной его части».

Во время доклада в вагон Иванова прибежал начальник станции и доложил, что к вокзалу приближаются тяжелый дивизион и батальон Первого гвардейского запасного стрелкового полка. Иванов решил, что «если пойдет толпа, тысячи уложишь»[2210]. Генерал счел за благо отвести свой железнодорожный состав с георгиевским батальоном на станцию Вырица, чтобы там ожидать дальнейших указаний. Куда прибыл к 4-м утра.

А Александра Федоровна села за стол, чтобы написать мужу два письма, затем она передала офицерам два запечатанных конверта и приказала любыми способами доставить их царю. «Письмо Государыни было написано в двух экземплярах и передано офицеру конвоя хорунжему Грамотину и офицеру Сводного пехотного полка поручику Соловьеву (коренному офицеру Л.-Гв. Московского полка), — вспоминал полковник Галушкин. — Командированные Государыней офицеры должны были в зависимости от обстановки в пути сами выбирать маршрут, разъединяясь в случае нужды. Письма представляли собой маленькие пакетики, не более полутора вершков. Содержания писем никто не знал»[2211]. Но мы уже знаем. «Мое сердце разрывается от мысли, что ты в полном одиночестве переживаешь все эти муки и волнения, и мы ничего не знаем о тебе, а ты не знаешь ничего о нас. Теперь я посылаю к тебе Соловьева и Грамотина, даю каждому по письму и надеюсь, что, по крайней мере, хоть одно дойдет до тебя. Я хотела послать аэроплан, но все люди исчезли… Все отвратительно, и события развиваются с колоссальной быстротой. Но я твердо верю — ничто не поколеблет этой веры — все будет хорошо. Особенно с тех пор, как я получила твою телеграмму сегодня утром — первый луч солнца в этом болоте. Не зная, где ты, я действовала, наконец, через Ставку, ибо Родзянко притворялся, что не знает, почему тебя задержали. Ясно, что они хотят не допустить тебя увидеться со мной прежде, чем ты не подпишешь какую-нибудь бумагу, конституцию или еще какой-нибудь ужас в этом роде. А ты один, не имея за собой армии, пойманный, как мышь, в западню, что ты можешь сделать? Это — величайшая низость и подлость, неслыханная в истории, — задерживать своего Государя… Может, ты покажешься войскам в Пскове и в других местах и соберешь их вокруг себя? Если тебя принудят к уступкам, то ты ни в каком случае не обязан их исполнять, потому что они были добыты недостойным способом…

Твое маленькое семейство достойно своего отца. Я постепенно рассказала о положении старшим и Корове (Анне Вырубовой — В. Н.) — раньше они были слишком больны — страшно сильная корь, такой ужасный кашель. Притворяться перед ними было очень мучительно. Бэби я сказала лишь половину. У него 36,1, — очень веселый… Никто из наших не может приехать. Сестры, женщины, штатские, раненые проникают к нам. Я могу телефонировать только в Зимний дворец… Все мы бодры, но подавлены обстоятельствами, только мучаемся за тебя и испытываем невыразимое унижение за тебя, святой страдалец.

Два течения — Дума и революционеры — две змеи, которые, как я надеюсь, отгрызут друг другу головы — это спасло бы положение. Я чувствую, что Бог что-нибудь сделает. Какое яркое солнце сегодня, только бы ты был здесь… Это вершина несчастий! Какой ужас для союзников и радость врагам!»[2212]. Несчастья еще только начинались.

2 (15) марта, четверг. Кондиции временной власти

В Петрограде наиболее значимые события той ночью происходили в Таврическом дворце, где члены только что сформированного правительства встречались с представителями Совета. Это был первый прямой диалог «двух змей», пытавшихся договориться о способе мирного сожительства.

От кого исходила инициатива переговоров, так и не ясно, мемуаристы расходятся. Суханов приписывал ее себе, Шляпников, Стеклов, Шульгин говорят, что идея исходила от ВКГД и Временного правительства. Смысл встречи объяснил Шульгин: «Всем было ясно, что вырастающее двоевластие представляет грозную опасность. В сущности, вопрос стоял — или мы, или они. Но «мы» не имели никакой реальной силы. Ее заменял дождь телеграмм, выражавших сочувствие Государственной думе. «Они» же не имели еще достаточно силы. Хотя в их руках была бесформенная масса взбунтовавшегося петроградского гарнизона, но в глазах России происшедшее сотворилось «силою Государственной думы». Надо было сначала этот престиж подорвать, чтобы можно было нас ликвидировать. Поэтому мы их позвали, а они — пришли»[2213]. Около часа ночи представители Исполкома Совета — Чхеидзе, Стеклов, Суханов, Скобелев — явились во Временный комитет Госдумы, имея намерение обсудить ранее выработанные ими условия формирования и деятельности нового правительства.

Никаких полномочий от Исполкома у них не было: его члены — за исключением названной четверки — разбрелись спать и никакого решения о переговорах с ВКГД не принимали. Как сокрушался Суханов, «у нас не было формально уполномоченной делегации и нельзя было таковую избрать в оставшееся время»[2214]. Именно с этими незнакомыми (за исключением Чхеидзе) и никем не уполномоченными людьми члены Временного комитета и только что сформированного правительства должны были вести переговоры о «кондициях», позволявших функционировать новой власти.

Следует заметить, стороны испытывали друг к другу плохо скрываемое классовое и эстетическое отвращение. Вот Суханов сквозь строй юнкеров прорывается в апартаменты ВКГД и застает «совсем иную атмосферу, чем у нас»: «Народа было уже немного. И народ этот составляли чистенькие корректные молодые люди, обслуживающие технические нужды Думского комитета. Затем лощеные офицеры и солидные штатские господа… Одни прогуливались по зале, другие чинно беседовали и пили чай, сервированный неведомыми в левом крыле способами, со стаканами, ложечками, чуть ли даже не сахарницами и т. п.» В приемной к советским представителям присоединился Керенский. Пригласили в комнату, которая «производила впечатление беспорядка: было накурено, грязно, валялись окурки, стояли бутылки, неубранные стаканы, многочисленные тарелки, пустые и со всякой едой, на которую у нас разгорелись глаза и зубы.

Налево от входа, в самой глубине комнаты за столом сидел Родзянко и пил содовую воду У другого параллельного стола, лицом к нему, сидел Милюков над пачкой бумаг, записок, телеграмм. Далее, у следующего стола, ближе ко входу, сидел Некрасов. За ним, уже напротив входной двери, расположились какие-то неизвестные и незаметные депутаты… В середине комнаты от стола Родзянко до стола Некрасова на креслах и стульях расположились: будущий премьер Г. Е. Львов, Годнее, Аджемов, Шидловский, другой Львов, будущий святейший «прокурор». За ними больше стоял или прохаживался — Шульгин»[2215].

У последнего происходившее вызывало едва ли не физиологическое отвращение. «Пришло трое… Николай Дмитриевич Соколов, присяжный поверенный, человек очень левый и очень глупый, о котором говорили, что он автор приказа № 1… Кроме Соколова пришло двое, — двое евреев. Один — впоследствии знаменитый Стеклов-Нахамкес, другой — менее знаменитый Суханов-Гиммер, но еще более, может быть, омерзительный… Стеклов был похож на красивых местечковых евреев, какими бывают содержатели гостиниц, когда их сыновья Получают высшее образование… Гиммер — худой, тщедушный, бритый, с холодной жестокостью в лице, до того злобном, что оно даже иногда переставало казаться актерским… У дьявола мог бы быть такой секретарь… Чтобы спасти офицеров, мы должны были чуть ли не на коленях умолять двух мерзавцев «из жидов» и одного «русского дурака», никому не известных, абсолютно ничего из себя не представляющих»[2216].

Порядка дня не было, протокол не велся. За словом по факту обращались к Родзянко. Разговор начался с царившей в столице анархии. Родзянко, Милюков, Некрасов, не жалея красок, описывали случаи расправ над офицерами, развал в полках, погромы, насилие, призывая представителей Совета содействовать восстановлению порядка. Суханов ответил, что все это хорошо известно, и Совет сам заинтересован в прекращении эксцессов. Но заняться этим должно правительство, которое Совет как «единственный орган, способный сейчас ввести это движение в те или иные рамки», предоставляет возможность сформировать «цензовым элементам». Со своей же стороны Совет хотел «изложить те требования, какие он от имени всей демократии предъявляет к правительству, созданному революцией». Против никто не возразил, и слово взял Стеклов.

Он встал с торжественным видом, держа в руке листок бумаги, на котором были записаны выстраданные в Совете 8 принципов организации власти. «Он говорил довольно долго, последовательно излагая и подробно мотивируя каждое из наших требований. В этом собрании квалифицированнейших политиков всей буржуазной России, он, видимо, повторял свой доклад, только что сделанный на советском «митинге», разъясняя в самой общедоступной форме пункт за пунктом социалистической «программы-минимум»[2217]. Там не было того, чего больше всего опасались «буржуазные» политики — вопросов о мире и землевладении. Но тем не менее, весьма примечательно, что люди, так долго добивавшиеся власти для себя как для квалифицированнейших лидеров страны, почти моментально согласились реализовывать весьма примитивную социалистическую программу, многие пункты которой обрекали страну на развал и гибель.

Когда Стеклов закончил, на лице Милюкова можно было прочесть что-то вроде облегчения. «Для левой части (Прогрессивного — В. Н.) блока большая часть условий была вполне приемлема, так как они входили в ее собственную программу»[2218], — напишет Милюков в мемуарах. Он заявил, что требования Исполкома могли быть приняты за основу переговоров. Но были и разногласия, споры затянулись почти до четырех утра. В них участвовали Милюков, Соколов, Стеклов и Суханов.

«Это продолжалось долго, бесконечно, — сокрушался Шульгин. — Это не было уже заседание. Было так… Несколько человек, совершенно изнеможенных, лежали в креслах, а эти три пришельца сидели за столиком вместе с седовласым Милюковым. Они, собственно, вчетвером вели дебаты, мы изредка подавали реплики из глубины прострации… Керенский то входил, то выходил, как всегда, — молниеносно и драматически… Но в конце концов, совершенно изнеможенный, и он упал в одно из кресел… Неподалеку от меня, в таком же рамольном кресле, маленький, худой, заросший, лежал Чхеидзе»[2219]. Ни князь Львов, ни Керенский — настоящий и будущий правители России — не приняли никакого участия в обсуждении правительственной программы. Похоже, она их не интересовала — оба не были склонны к теории.

Милюков забирает бумагу Стеклова с требованиями, кладет перед собой чистый лист и начинает писать новый текст. Первый и второй пункты советской программы — амнистия и политические свободы — проходят без возражений. Зато третий — о форме власти — становится камнем преткновения. Милюков по-прежнему отстаивал сохранение монархии через передачу престола Алексею при регентстве Михаила Александровича. Он доказывал, что Романовы не опасны, поскольку Николая не будет, Алексей — больной ребенок, а Михаил — совсем глупый человек. Соколов и проснувшийся Чхеидзе назвали план Милюкова утопичным и указали «на всеобщую ненависть к монархии и на острую постановку вопроса о династии среди народных масс. Они говорили, что попытка отстоять Романовых, под нашей санкцией, совершенно абсурдна, немыслима и вообще ни к чему бы не привела… Но лидер буржуазии был неумолим и, видя бесплодность спора, обратился к дальнейшим пунктам»[2220], — свидетельствовал Суханов.

Пошли дальше. Милюков принимает и разгон полиции, и выборность муниципалитетов, и Учредительное собрание. Спотыкаются об армию. «Наиболее ожесточенные споры между представителями Временного правительства и Совета вспыхнули по вопросу о правах солдат, в результате чего в первоначальный проект Совета по этому вопросу были внесены существенные изменения, — вспомнит Керенский. — Каждый параграф вызывал глубокие расхождения, хотя ни в одном не было упоминания о войне»[2221]. Шульгин произносит речь о крайней опасности социалистической программы для обороноспособности страны. Милюков его поддерживает.

«Милюков доказывал, что выборное офицерство невозможно, что его нет нигде в мире и что армия развалится, — пишет Шульгин. — Те трое говорили, наоборот, что только та армия хороша, в которой офицеры пользуются доверием солдат». Чхеидзе шептал Шульгину: «И вообще все пропало… Чтобы спасти… чтобы спасти — надо чудо… Может быть, выборное офицерство будет чудо… Может, не будет… Надо пробовать»[2222]. Выборность офицеров правительству удалось отклонить.

Когда текст был согласован, Милюков повернулся к советским представителям: «Это ваши требования, обращенные к нам. Но мы имеем к вам свои требования». Суть эти требований состояла в том, «чтобы и делегаты Совета… осудили уже обнаружившееся тогда враждебное отношение солдат к офицерству и все виды саботажа революции, вроде незаконных обысков в частных квартирах, грабежа имущества и т. д., и чтобы это осуждение было изложено в декларации Совета вместе с обещанием поддержки правительству в восстановлении порядка и в проведении начал нового строя. Оба заявления — правительства и Совета — должны были быть напечатаны рядом, второе после первого, чтобы тем рельефнее подчеркнуть их взаимную связь»[2223]. Советские деятели согласились.

Шульгин в присущей ему манере иронизировал, что «их светлости Нахамкес и Гиммер милостиво изволили соизволить на написание воззвания, «чтобы не убивали офицеров»… Пошли писать… «Заседание» как бы возобновилось. Чхеидзе и Керенский в разных углах комнаты лежали на креслах. Милюков с теми тремя — у столика… Остальные более или менее — в беспорядке. Началось чтение этого документа… Он был длинный. Девять десятых его было посвящено тому, какие мерзавцы офицеры, какие они крепостники, реакционеры, приспешники старого режима, гасители свободы, прислужники реакции и помещиков. Однако в трех последних строках было сказано, что все-таки их убивать не следует… Милюков вцепился в них мертвой хваткой. Очевидно, он надеялся на свое, всем известное, упрямство, перед которым ни один кадет еще не устоял. Он взял бумажку в руки и стал пространно говорить о каждой фразе, почему она немыслима. Те так же пространно отвечали, почему они не могут ее изменить… Этот их турнир был символичен: кадет, уламывающий социалистов. Так ведь было несколько месяцев, пока мы, лежавшие, не взялись за ум, т. е. за винтовку»[2224].

А тогда упрямство Милюкова все же одержало верх. Был согласован текст декларации, в которой, в частности, говорилось: «Упадок дисциплины и анархия губят революцию и народную свободу. Не устранена еще опасность военного движения против революции. Чтобы предупредить ее, весьма важно обеспечить дружную согласованную работу солдат с офицерами… Солдаты будут помнить…что нельзя за дурное поведение отдельных офицеров клеймить всю офицерскую корпорацию»[2225].

Последним обсуждался вопрос о составе Временного правительства. Представители Совета доложили постановление своего Исполкома, дававшего фактический карт-бланш в этом вопросе цензовым элементам. «Нам сообщили намеченный личный состав, — не упоминая, между прочим, о Керенском, — припоминал Суханов. — Мы помянули не добром Гучкова, поставив на вид, что он может послужить источником осложнений. В ответ нам сообщили, что он, при своих организаторских талантах и обширнейших связях в армии, совершенно незаменим в настоящих условиях. Ну что ж, пусть приложит свои таланты и использует свои связи, — мы завяжем свои… Удивлялись насчет Терещенки. Откуда и почему взялся этот господин и какими судьбами попадает он в министры революции? Ответ был довольно сбивчив и туманен: недоумевали, видимо, не одни мы. Но мы не настаивали на членораздельном ответе»[2226]. Больше вопросов к правительству не было.

Итак, к раннему утру 2 марта были согласованы состав Временного правительства, принципы его деятельности и совместная декларация о преодолении анархии. Но страна еще более суток будет в полном неведении об этих решениях. Почему? Печатать эти документы хотели сразу, но не нашли бодрствующих печатников.

А около пяти утра в Таврическом дворце появился Гучков, всю ночь объезжавший войска и готовивший оборону столицы от ожидавшейся карательной акции генерала Иванова. Он был в ужасе от состояния гарнизона и страшно возмущен тем, что Совет запретил распространение его прокламации, призывавшей к укреплению обороноспособности для победы над врагом. Кроме того, Гучкова потрясло убийство его давнего единомышленника и соратника по организации заговора князя Вяземского, которого пуля настигла прямо в автомобиле Гучкова во время ночного путешествия по городу. «Для меня было неожиданностью, что явился при создании новой комбинации еще третий фактор — Исполнительный комитет р. и с. депутатов»[2227], — поведает Гучков, в чьи планы антицарского заговора не входило создание Совета, а тем более его влияние на что-то.

Ознакомившись с 8 пунктами и декларацией, Гучков устроил скандал. «Он был потрясен фактическим соотношением наших сил и тем будущим положением правительства, которое ему вырисовывалось в перспективе, — демонстрировал свою осведомленность Суханов. — Случай с его прокламацией глубоко потряс его, он был для него и неожиданным, и непереносимым. И он отказался участвовать в правительстве, которое лишено права высказываться по кардинальному вопросу своей будущей политики и не может выпустить простой прокламации… Выступление Гучкова произвело пертурбацию, и, возможно, что оно действительно подорвало тот контакт, который, казалось, уже обеспечивал образование правительства на требуемых нами основах»[2228]. Эту информацию подтверждал и Милюков, который уверял, что приехавший утром Гучков категорически высказался против пунктов соглашения с думцами, касавшихся политических прав военнослужащих, и отстаивал свое право как военного министра призывать к продолжению боевых действий. «Возражения по поводу уже состоявшегося соглашения побудили оставить весь вопрос открытым»[2229]. Так что в результате демарша Гучкова договоренности с Советом повисали в воздухе, что заставило позднее возобновить переговоры между двумя крыльями Таврического дворца.

Тем утром Гучков успел не только торпедировать (хоть и ненадолго) 8 пунктов, но и выступить с серьезной инициативой, озвученной уже своим — без ушедших представителей Совета. Шульгин в мемуарах вложил в его уста решительные слова: «Положение ухудшается с каждой минутой. Вяземского убили только потому, что он офицер… Ид уч и сюда, я видел много офицеров в разных комнатах Государственной думы, они просто спрятались сюда. Они боятся за свою жизнь. Они умоляют спасти их… Надо на что-нибудь решиться. На что-то большое, что могло бы произвести впечатление… Без монархии Россия не может жить… Но, видимо, нынешнему Государю царствовать больше нельзя… я предлагаю немедленно ехать к Государю и привезти отречение в пользу наследника»[2230]. В газетной статье, вышедшей в «домемуарный» период, Шульгин иначе передавал монолог Гучкова, который представал заметно испуганным и не намеренным сохранять династию: «Тогда, может быть, когда мы бросим им корону Романовых, народ пощадит нас; Ставка, Алексеев и генералы давно уже сочувственно относятся к мысли о государственном перевороте. Надо решаться, чтобы другие не сделали это раньше нас: минута запоздания, нерешительности, и мы погибли.

— Поеду просить Государя отречься от престола, — заявляет Гучков. — Кто поедет со мной?

— Я»[2231].

Шульгин объяснял свое желание сопровождать Гучкова: «Отречение должно быть передано в руки монархистов и ради спасения монархии»[2232]. Если не знать, что Гучков занимался свержением Николая уже не один месяц, действительно можно было предположить, что идея впервые его осенила.

Милюков, который был о заговоре прекрасно осведомлен, определил настроение Гучкова в тот момент немецким словом Schadenfreude, которое лучше всего перевести как злорадство, свойство, которое неоднократно замечали в Гучкове. «Низложение Государя было венцом этой карьеры, — констатировал новоиспеченный министр иностранных дел. — Правительство не возражало и присоединило к нему, по его просьбе, в свидетели торжественного акта, В. В. Шульгина. Поручение комитета и правительства было дано путешественникам в форме, предусмотренной блоком. Царь должен был отречься в пользу сына и назначить регентом великого князя Михаила Александровича. Этим обеспечивалось известное преемство династии»[2233].

2(15) марта, четверг. Родзянко и Рузский

В разгар переговоров между представителями правительства и Совета — около трех ночи, — как вспоминал Суханов, «вошел Энгельгардт с ординарцем и сообщил, что Родзянку требуют из Ставки к прямому проводу. Требовали, на самом деле, не из Ставки, а из Пскова, куда приехал царь… Родзянко заявил, что он один на телеграф не поедет.

— Пусть гг. рабочие и солдатские депутаты дадут мне охрану или поедут со мной, а то меня арестуют там, на телеграфе…

Соколов вышел, чтобы дать Родзянко надежных провожатых, и Родзянко отправился на телеграф для последней беседы со своим недавним повелителем и опереточным «властелином» шестой части Земного шара»[2234]. Так, под охраной, предоставленной Советом, и уже в статусе бывшего, которому даже не нашлось места в правительстве, Родзянко появился на телеграфе для переписки с Рузским. От этой переписки в тот момент зависела судьба династии и страны.

И Рузский, и Родзянко не спали уже не первую ночь.

Этот примечательный телеграфный разговор, длившийся 4 часа, на основании которого и было окончательно принято военной верхушкой решение об отречении Николая, заслуживает того, чтобы привести его лишь с небольшими купюрами.

«— Доложите генералу Рузскому, что подходит к аппарату председатель Гос. думы Родзянко.

— У аппарата генерал-адъютант Рузский. Здравствуйте, Михаил Владимирович, сегодня около 7 часов вечера прибыл в Псков Государь Император. Его Величество при встрече мне высказал, что ожидает Вашего приезда. К сожалению, затем выяснилось, что Ваш приезд не состоится, чем я был глубоко огорчен. Прошу разрешения говорить с Вами с полной откровенностью — это требует серьезность переживаемого времени. Прежде всего, я просил бы Вас меня осведомить, сообщив истинную причину отмены Вашего прибытия в Псков.

— Здравствуйте, Николай Владимирович, очень сожалею, что не могу приехать; с откровенностью скажу — причины моего неприезда две: во-первых, эшелоны, высланные вами в Петроград, взбунтовались; вылезли в Луге из вагонов; объявили себя присоединяющимися к Государственной думе; решили отнимать оружие и никого не пропускать, даже литерные поезда; мною немедленно приняты были меры, чтобы путь для проезда Его Величества был свободен; не знаю, удастся ли это. Вторая причина — полученные мною сведения, что мой приезд может повлечь за собой нежелательные последствия, так как до сих пор верят только мне и исполняют только мои приказания. Родзянко.

— Из бесед, которые Его Величество вел со мной сегодня, выяснилось, что Государь Император сначала предполагал предложить Вам составить министерство, ответственное перед Его Величеством, но затем, идя навстречу общему желанию законодательных учреждений и народа, отпуская меня, Его Величество выразил окончательное решение и уполномочил меня довести до вашего сведения об этом, — дать ответственное перед законодательными палатами министерство, с поручением Вам образовать кабинет. Если желание Его Величества найдет в Вас отклик, то спроектирован манифест, который я сейчас же передам Вам. Манифест этот мог бы быть объявлен сегодня 2 марта с пометкой «Псков». Не откажите в ваших соображениях по всему изложенному, — просил Рузский.

— Я прошу Вас проект Манифеста, если возможно, передать теперь же. Очевидно, что Его Величество и Вы не отдаете себе отчета в том, что здесь происходит; настала одна из страшнейших революций, побороть которую будет не так легко; в течение двух с половиной лет я неуклонно, при каждом моем всеподданнейшем докладе, предупреждал Государя Императора о надвигающейся грозе, если не будут немедленно сделаны уступки, которые могли бы удовлетворить страну. Я должен Вам сообщить, что в самом начале движения власти, в лице министров, стушевались и не принимали решительно никаких мер предупредительного характера; немедленно же началось братание войск с народными толпами; войска не стреляли, а ходили по улицам, и толпа им кричала — «ура». Перерыв занятий законодательных учреждений подлил масла в огонь, и мало-помалу наступила такая анархия, что Государственной думе вообще, а мне, в частности, оставалось только попытаться взять движение в свои руки и стать во главе, для того чтобы избежать такой анархии, при таком расслоении, которое грозило бы гибелью государству. К сожалению, мне это далеко не удалось; народные страсти так разгорелись, что сдержать их вряд ли будет возможно; войска окончательно деморализованы: не только не слушаются, но убивают своих офицеров; ненависть к Государыне Императрице дошла до крайних пределов; вынужден был, во избежание кровопролития, всех министров, кроме военного и морского, заключить в Петропавловскую крепость. Очень опасаюсь, что такая же участь постигнет и меня, так как агитация направлена на все, что более умеренно и ограниченно в своих требованиях; считаю нужным Вас осведомить, что то, что предполагается Вами — недостаточно и династический вопрос поставлен ребром. Сомневаюсь, чтобы с этим можно было справиться.

— Ваши сообщения, Михаил Владимирович, действительно рисуют обстановку в другом виде, чем она рисовалась здесь, на фронте. Если страсти не будут умиротворены, то ведь нашей Родине грозит анархия надолго, и это, прежде всего, отразится на исходе войны; между тем, затратив столько жизней на борьбу с неприятелем, нельзя теперь останавливаться на полдороге и необходимо довести ее до конца, соответствующего нашей великой Родине; надо найти средство для умиротворения страны. Прежде передачи вам текста Манифеста не можете ли вы мне сказать, в каком виде намечается решение династического вопроса?

— С болью в сердце буду теперь отвечать, Николай Владимирович, — диктовал Родзянко. — Еще раз повторяю — ненависть к династии дошла до крайних пределов, но весь народ, с кем бы я ни говорил, выходя к толпам и войскам, решил твердо — войну довести до победного конца и в руки немцев не даваться. К Государственной думе примкнул весь Петроградский и Царскосельский гарнизоны; тоже повторяется во всех городах; нигде нет разногласия, везде войска становятся на сторону Думы и народа, и грозные требования отречения в пользу сына, при регентстве Михаила Александровича, становятся определенным требованием. Повторяю, со страшной болью передаю Вам об этом, но что же делать; в то время, когда народ в лице своей доблестной армии проливал свою кровь и нес неисчислимые жертвы — правительство положительно издевалось над нами; вспомните освобождение Сухомлинова, Распутина и всю его клику; вспомните Маклакова, Штюрмера, Протопопова; все стеснения горячего порыва народа помогать по мере сил войне; назначение князя Голицына; расстройство транспорта, денежного обращения, непринятие никаких мер к смягчению условий жизни; постоянное изменение состава законодательной палаты в нежелательном смысле; постоянные аресты, погоня и розыск несуществовавшей тогда революции — вот те причины, которые привели к этому печальному концу. Тяжкий ответ перед Богом взяла на себя Государыня Императрица, отвращая Его Величество от народа. Его присылка генерала Иванова с Георгиевским батальоном только подлила масла в огонь и приведет только к междоусобному сражению, так как сдержать войска, не слушающие своих офицеров и начальников, нет решительно никакой возможности; кровью обливается сердце при виде того, что происходит. Прекратите присылку войск, так как они действовать против народа не будут. Остановите ненужные жертвы.

— Все что Вы, Михаил Владимирович, сказали, тем печальней, что предполагавшийся приезд Ваш как бы предрешал возможность соглашения и быстрого умиротворения Родины; Ваши указания на ошибки, конечно, верны, но ведь это ошибки прошлого, которые в будущем повторяться не могут, при предполагаемом способе разрешения переживаемого кризиса; подумайте, Михаил Владимирович, о будущем; необходимо найти такой выход, который дал бы немедленное умиротворение. Войска на фронте с томительной тревогой и тоской оглядываются на то, что делается в тылу, а начальники лишены авторитетного слова сделать им надлежащее разъяснение. Переживаемый кризис надо ликвидировать возможно скорей, чтобы вернуть армии возможность смотреть только вперед, в сторону неприятеля. Войска в направлении Петрограда с фронта были отправлены по общей директиве из Ставки, но теперь этот вопрос ликвидируется; генерал-адъютанту Иванову несколько часов тому назад Государь Император дал указание не предпринимать ничего до личного свидания; эти телеграммы посланы через Петроград, и остается только пожелать, чтобы они скорей дошли до генерала Иванова. Равным образом Государь Император изволил выразить согласие, и уже послана телеграмма, два часа тому назад, вернуть на фронт все, что было в пути. Вы видите, что со стороны Его Величества принимаются какие только возможно меры, и было бы в интересах родины и той отечественной войны, которую мы ведем, желательным, чтобы почин Государя нашел бы отзыв в сердцах тех, кои могут остановить пожар.

Передав Родзянко проект Манифеста о образовании ответственного министерства, подготовленного в Ставке, Рузский добавлял:

— Если будет признано необходимым внести какие-либо частичные поправки, сообщите мне, равно как и об общей схеме такового. В заключение скажу, Михаил Владимирович, я сегодня сделал все, что подсказало мне сердце и что мог, для того чтобы найти выход для обеспечения спокойствия теперь и в будущем, а также чтобы армиям в кратчайший срок обеспечить возможность спокойной работы; этого необходимо достигнуть в кратчайший срок; приближается весна, и нам нужно сосредоточить все наши усилия на подготовке к активным действиям и на согласовании их с действиями наших союзников; мы обязаны думать также о них; каждый день, скажу более, каждый час в деле водворения спокойствия крайне дорог.

— Вы, Николай Владимирович, истерзали вконец мое и так растерзанное сердце; по тому позднему часу, в который мы ведем разговор, вы можете себе представить, какая на мне лежит огромная работа, но, повторяю Вам, я сам вишу на волоске, и власть ускользает у меня из рук; анархия достигает таких размеров, что я вынужден был сегодня ночью назначить Временное правительство. К сожалению, Манифест запоздал; его надо было издать после моей первой телеграммы немедленно, о чем я просил Государя Императора; время упущено и возврата нет; повторяю Вам еще раз: народные страсти разгорелись в области ненависти и негодования; наша славная армия не будет ни в чем нуждаться; в этом полное единение всех партий, и железнодорожное сообщение не будет затруднено; надеемся также, что после воззвания Временного правительства крестьяне и все жители повезут хлеб, снаряды и другие предметы снаряжения; запасы весьма многочисленны, так как об этом всегда заботились общественные организации и особое совещание. Молю Бога, чтобы он дал силы удержаться хотя бы в пределах теперешнего расстройства умов, мыслей и чувств, но боюсь, как бы не было еще хуже. Больше ничего не могу вам сказать; помогай Вам Бог, нашему славному вождю, в битве уничтожить проклятого немца, о чем в обращении, посланном к армии от Комитета Государственной думы, говорится определенно ввиду пожелания успехов и побед. Желаю вам спокойной ночи, если только вообще в эти времена кто-либо может спать спокойно.

— Михаил Владимирович, еще несколько слов; дай, конечно, Бог, чтобы Ваши предположения в отношении армии оправдались, но имейте в виду, что всякий насильственный переворот не может пройти бесследно; что если анархия, о которой Вы говорите, перекинется в армию и начальники потеряют авторитет власти. Подумайте, что будет тогда с Родиной нашей. В сущности, конечная цель одна — ответственное перед народом министерство и есть для сего нормальный путь для достижения цели — в перемене порядка управления государством. Дай Бог Вам здравия и сил для Вашей ответственной работы.

— Николай Владимирович, не забудьте, что переворот может быть добровольный и вполне безболезненный для всех, и тогда все кончится в несколько дней; одно могу сказать: ни кровопролития, ни ненужных жертв не будет. Я этого не допущу.

— Дай Бог, чтобы все было так, как Вы говорите. Последнее слово: скажите Ваше мнение, нужно ли выпускать Манифест?

— Я, право, не знаю, как вам отвечать; все зависит от событий, которые летят с головокружительной быстротой, — отвечал окончательно обессилевший Родзянко.

— Я получил указание передать в Ставку об его напечатании, а посему это и сделаю, а затем пусть, что будет. Разговор наш доложу Государю.

— Ничего против этого не имею и даже прошу об этом, — резюмировал Родзянко.

Примечание генерала Рузского: Разговор окончен в 7 1/2 часов (утра) 2-го марта и передан в Ставку начальнику штаба Верховного главнокомандующего, одновременно с ведением разговора»[2235].

Что, прежде всего, заслуживает внимания? Очевидно, что оба собеседника, несмотря на смертельную усталость, говорили не столько друг с другом, сколько для истории (или с оглядкой на то, что текст может оказаться в руках следственных органов, если вся затея с отречением провалится): высокопарным слогом и избегая брать на себя какую-либо ответственность. Это разговор двух единомышленников, разделявших расхожие представления прогрессивной общественности о прегрешениях и преступлениях самодержавия. Родзянко, от которого в тот момент уже практически ничего не зависит, поскольку от рычагов управления в Таврическом дворце он отстранен, неадекватен и до крайности растерян, утверждая прямо противоположные вещи. То он демиург власти («верят только мне и выполняют только мои приказания»), сам назначающий правительство, то сама беспомощность («я сам вишу на волоске»). То ситуация в Петрограде контролируется, а полки полны решимости воевать с немцами, то картина полной анархии и развала воинской дисциплины. По моему убеждению, Родзянко, который не столько был одним из революционных заговорщиков, сколько ими использовался, в момент разговора с Рузским добивался, прежде всего, чтобы была остановлена военная операция против столицы. Все еще неуверенный в исходе переворота, Родзянко нерешительно шарахается от предложенной власти и столь же нерешительно предлагает отречение царя в пользу сына, что уж точно позволит председателю Временного комитета избежать виселицы, которая маячила в случае возвращения Николая на белом коне. Родзянко умыл руки.

Рузский из этого разговора предстает человеком, который заслужил свое прозвище «лисы». Внешне он пытается искренне выяснить ситуацию в Петрограде и оценить ее последствия, хотя на деле, мы это знаем и еще увидим, ему нужны аргументы в пользу отречения, которое он давным-давно поддерживает. В какой-то момент беседы кажется даже, что Рузский в ужасе отшатнулся от пропасти, открывшейся перед ним с перспективой отречения императора, за которой маячила и перспектива потери управления войсками. Не исключаю, что в какой-то момент Рузский — человек не совсем глупый — действительно представил себе будущее и смертельно испугался.

Позднее, как и все другие непосредственные участники драмы отречения, он будет сожалеть о содеянном. Генералу Вильчковскому Рузский расскажет о своих тогдашних ощущениях: «Когда события прошли и Н. В. Рузский перечитывал разговор, он сам себя обвинял, что недостаточно твердо говорил с Родзянко и не отдал себе сразу отчета в его сбивчивых противоречивых словах. На него, утомленного и возбужденного долгой и трудной аудиенцией у Государя, усталого физически и нравственно, главное впечатление произвело то, что волнение в столице продолжало разгораться. Кроме того, он все еще полагал, что Родзянко, верный присяге, верный член партии октябристов, крупный помещик, отнюдь не революционер; он не понимал, что Родзянко уже три дня стоит во главе революции, а вовсе не во главе людей, желающих восстановить порядок. Враги Рузского говорят, что он должен был прервать разговор, указать Родзянке, что он изменник, и двинуться вооруженной силой подавить бунт. Это, как мы теперь знаем, несомненно бы удалось, ибо гарнизон Петрограда был не способен к сопротивлению. Советы были еще слабы, а прочных войск с фронтов можно было взять достаточно. Все это верно, и это признавал впоследствии Рузский, но в тот момент он старался избежать кровопролития — междоусобной, хотя бы и краткой борьбы в тылу, боясь впечатления на далеко уж не столь прочные в массе фронтовые войска»[2236].

Конечно, это было более позднее самооправдательное объяснение. Очевидно, что Рузский руководствовался не логикой ситуации, а логикой продолжавшегося заговора. Заметьте, его даже не заинтересовал состав якобы «назначенного» Родзянко Временного правительства — манифест о его создании еще не был обнародован, — не говоря уже о других деталях обстановки в столице. Рузского — одного из ключевых заговорщиков — интересует не реальное положение, ему нужно авторитетное мнение в пользу отречения, которое можно представить Николаю. Это мнение он получает. Но Рузский — пусть и ключевой, но все-таки исполнитель. Не ему принимать решение о судьбе царя.

После разговора с Родзянко Рузский отдал несколько срочных распоряжений по фронту и, падая от усталости, вернулся в свой вагон, где заснул как убитый, приказав разбудить его через час.

Решение о судьбе императора и России принял Алексеев.

2 (15) марта, четверг. Алексеев форсирует отречение

Начальник штаба Верховного главнокомандующего тоже не спал, просидев остаток ночи вместе со своими ближайшими помощниками и единомышленниками у телеграфного аппарата, на который передавался разговор Рузского с Родзянко. В 5 часов 15 минут Алексееву поступила телеграмма от Николая II: «Можно объявить представленный Манифест, пометив его Псковом»[2237]. Как мы только что видели, to же предлагал Рузский в разговоре с Родзянко. Однако в 5.48 из Пскова идет телеграмма Данилова на имя Алексеева: «Председатель Государственной думы признал содержание Манифеста запоздалым… Так как об изложенном разговоре главкосев сможет доложить Государю только в 10 час., то он полагает, что было бы более осторожным не выпускать Манифеста до дополнительного указания Его Величества»[2238]. И вновь Алексеев даже не думает выполнять приказание царя, он — по рекомендации Рузского — задерживает обнародование Манифеста. Потом будут утверждать, что Манифест к тому времени уже запоздал и не мог никого удовлетворить и успокоить обстановку. Но кто это доказал? Конечно, он не удовлетворил бы обитателей Таврического дворца, но реакция на него остальной страны могла быть другой. По крайней мере, она осталась невыясненной.

Едва Рузский и Родзянко разошлись спать, как у Алексеева появился готовый план. Впрочем, план выношен давно. Алексеев решает, что время для его реализации созрело, и развивает бурную деятельность.

В 9 утра генерал-квартирмейстер Верховного главнокомандующего генерал Лукомский вызвал из Могилева к прямому проводу генерала Данилова и передал ему совершенно беспрецедентное приказание: «Генерал Алексеев просит сейчас же доложить главнокомандующему, что необходимо разбудить Государя и сейчас же доложить ему о разговоре генерала Рузского с Родзянко. Переживаем слишком серьезный момент, когда решается вопрос не одного Государя, а всего царствующего дома и России. Генерал Алексеев убедительно просит безотлагательно это сделать, так как теперь важна каждая минута и всякие эти-кеты должны быть отброшены. Генерал Алексеев просит по выяснении вопроса немедленно сообщить официально и со стороны высших военных властей сделать необходимое сообщение в армии, ибо неизвестность хуже всего и грозит тем, что начнется анархия в армии.

Это официально, а теперь прошу тебе доложить от меня генералу Рузскому, что, по моему убеждению, выбора нет и отречение должно состояться. Надо помнить, что вся царская семья находится в руках мятежных войск, ибо, по полученным сведениям, дворец в Царском Селе занят войсками, как об этом вчера уже сообщал Вам генерал Клембовский. Если не согласятся, то, вероятно, произойдут дальнейшие эксцессы, которые будут угрожать царским детям, а затем начнется междоусобная война, и Россия погибнет под ударами Германии, и погибнет династия». Конечно, все эти ухищрения Лукомского — «официально от Алексеева» и «от меня» — были лишь ширмочкой: генерал-квартирмейстер Ставки доводил до Рузского вердикт Алексеева. При этом добавлялся прямой шантаж жизнями царских детей, шантаж, который в тот момент основывался на лжи: Иванов незадолго до этого распрощался с императрицей и убедился, что дворец охранялся.

Даже Данилов, тоже хорошо осведомленный о заговоре и сочувствующий ему, находит, что пороть горячку не стоит: «Генерал Рузский через час будет с докладом у Государя, и поэтому я не вижу надобности будить главнокомандующего, который только что, сию минуту, заснул и через полчаса встанет; выигрыша во времени не будет никакого. Что касается неизвестности, то она, конечно, не только тяжела, но и грозна, однако, и ты, и генерал Алексеев отлично знаете характер Государя и трудность получить от него определенное решение». На что Лукомский ответил: «Дай Бог, чтобы генералу Рузскому удалось убедить Государя. В его руках теперь судьба России и царской семьи»[2239].

Алексеев и Лукомский действительно очень хорошо знали Николая. Для него мнение Родзянко было недостаточно авторитетно, царь считал его скорее пустомелей. И именно поэтому они делали теперь упор на судьбу семьи, жизнь жены и детей. И еще одну вещь хорошо понимали в Ставке: заставить Николая отказаться от престола могла только единая воля армии. Поэтому в 10.15 утра Алексеев передал главнокомандующим фронтов и флотов циркулярную телеграмму, которая не оставляла уже никаких сомнений по поводу оценок и рекомендаций наиболее информированного и могущественного на тот момент человека в Российской империи — начальника штаба Верховного главнокомандующего генерала Алексеева. Но вернемся ненадолго в Псков.


В ту ночь Николай II, скорее всего, вообще не сомкнул глаз. Камердинер слышал, как он перебирал бумаги, а в 8 часов появился за письменным столом в рабочем отделении поезда.

Генерал Дубенский утром вышел на платформу. «На вокзале начал собираться народ, но особенного скопления публики не было. Мы встретили нескольких гвардейских офицеров-егерей, измайловцев, которые нам передавали о столкновениях в дни революции у гостиницы «Астория», а главное, о том, что если бы было больше руководства войсками, то был бы другой исход событий, так как солдаты в первые дни настроены были против бунта… Все эти офицеры выбрались из Петрограда и направлялись в свои части на фронт. Они спрашивали о Государе, о его намерениях, о здоровье, и искренне желали, чтобы Его Величество проехали к войскам гвардии. «Там совсем другое», — поясняли они. Чувство глубочайшей преданности Императору сквозило в каждом их слове»[2240].

Полковник Мордвинов «отправился пить утренний кофе в столовую. В ней находились уже Кира Нарышкин, Валя Долгорукий и профессор Федоров. Они, как и я, ничего не знали ни об отъезде, ни о переговорах Рузского и высказывали предположение, что, вероятно, прямой провод был испорчен и переговоры поэтому не могли состояться. Государь вышел позднее обыкновенного. Он был бледен и, как казалось по лицу, очень плохо спал, но был спокоен и приветлив, как всегда. Его Величество недолго оставался с нами в столовой и, сказав, что ожидает Рузского, удалился к себе. Скоро появился и Рузский и был сейчас же принят Государем, мы же продолжали томиться в неизвестности…»[2241].

Главком Северного фронта был у царя в начале одиннадцатого. «Утром пришел Рузский и прочел свой длиннейший разговор по аппарату с Родзянко, — запишет Николай в дневник. — По его словам, положение в Петрограде таково, что теперь министерство из Думы будет бессильно что-либо сделать, т. к. с ним борется соц. дем. партия в лице рабочего комитета. Нужно мое отречение. Рузский передал этот разговор в Ставку, а Алексеев — всем главнокомандующим»[2242]. Рузский делился более пространными воспоминаниями.

«Генерал Рузский спокойно, «стиснув зубы», как он говорил, но страшно волнуясь в душе, положил перед Государем ленту своего разговора. Государь молча внимательно все прочел. Встал с кресла и отошел к окну вагона. Рузский тоже встал. Наступила минута ужасной тишины. Государь вернулся к столу, указал генералу на стул, приглашая опять сесть, и стал говорить спокойно о возможности отречения…

— Если надо, чтобы я отошел в сторону для блага России, я готов на это, — сказал Государь, — но я опасаюсь, что народ этого не поймет: мне не простят старообрядцы, что я изменил своей клятве в день священного коронования; меня обвинят казаки, что я бросил фронт.

После этого Государь стал задавать вопросы о подробностях разговора с Родзянко, стал обдумывать, как бы вслух, возможное решение. Рузский высказал еще свою надежду, что манифест все успокоит, и просил обождать совета и мнения генерала Алексеева, хотя и не скрыл, что, судя по словам генерала Лукомского, видимо, в Ставке склоняются к мнению о необходимости отречения»[2243]. В этот момент принесли циркулярную телеграмму от Алексеева, и побледневший Рузский прочел ее вслух. Оба собеседника сочли, что вопросы, поставленные Алексеевым, слишком важны, а потому ответы лучше хорошенько обдумать, а также дождаться мнений других адресатов. На чем Рузский и Николай расстались.

Вот эта телеграмма Алексеева: «Его Величество находится во Пскове, где изъявил согласие объявить Манифест идти навстречу народному желанию учредить ответственное перед палатами министерство, поручив председателю Государственной думы образовать кабинет.

По сообщению этого решения главнокомандующим Северного фронта председателю Государственной думы последний в разговоре по аппарату в три с половиной часа второго сего марта ответил, что появление Манифеста было бы своевременно 27 февраля; в настоящее же время этот акт является запоздалым, что ныне наступила одна из страшных революций; сдерживать народные страсти трудно; войска деморализованы. Председателю Госдумы хотя и верят, но он опасается, что сдержать народные страсти будет невозможно. Что теперь династический вопрос поставлен ребром и войну можно продолжать до победоносного конца лишь при исполнении предъявленных требований относительно отречения от престола в пользу сына при регентстве Михаила Александровича. Обстановка, по-видимому, не допускает иного решения, и каждая минута дальнейших колебаний повысит только притязания, основанные на том, что существование армии и работа железных дорог находится фактически в руках петроградского Временного правительства. Необходимо спасти действующую армию от развала; продолжать до конца борьбу с внешним врагом; спасти независимость России и судьбу династии. Это нужно поставить на первом плане, хотя бы ценой дорогих уступок. Если вы разделяете этот взгляд, то не благоволите ли телеграфировать весьма спешно свою верноподданническую просьбу Его Величеству через сверху (Ставку — В. Н.)». Уже отправив это послание, Алексеев подумал, что недостаточно убедителен и добавил: «Повторяю, что потеря каждой минуты может стать роковой для существования России и что между высшими начальниками действующей армии нужно установить единство мысли и целей и спасти армию от колебаний и возможных случаев измены долгу. Армия должна всеми силами бороться с внешним врагом, и решение относительно внутренних дел должно избавить ее от искушения принять участие в перевороте, который более безболезненно совершится при решении сверху»[2244].

А теперь представьте себе главкомов, которые сидят по своим фронтовым штабам, отрезанные от информации. Кто-то из них изначально был посвящен в планы заговора, а кто-то и нет. К ним обращается их непосредственный начальник, который находится в центре событий, поддерживает связь и с царем, и с Думой, и с Царским Селом, он призывает «установить единство мысли и целей». Ход сильнейший и почти беспроигрышный.

«Всегда такой оглядчивый, сдержанный, терпеливый Алексеев — не в ночном бреду, но в утренней ясности, не проверив никак: а что на самом деле происходит в столице? не задумавшись: что будет с армией, если неподчинение разжечь на самой ее верхушке? — подписал фантастическую телеграмму, призывающую генералов переступить свою генеральскую компетенцию и судить о судьбах императорского трона, — недоумевал в последней своей книге Александр Солженицын. — В помрачении утянулся, не видя, что совершает прямую измену своему воинскому долгу. Обгонял даже желания Родзянки, который и не выразил к нему такой просьбы»[2245]. Родзянко же Александр Исаевич назвал просто «дутым глупцом». Воейков задолго до Солженицына тоже был крайне удивлен и возмущен, что «в тяжелые дни, когда еще можно было многое сделать и спасти положение, генерал Алексеев не обратился ни к одному из главнокомандующих с напоминанием о долге присяги перед царем и Родиной»[2246]. Действительно, поведение Алексеева не поддается объяснению, если не знать о его роли в заговоре.

Главнокомандующие, получив телеграмму начштаба, реагировали по-разному. Первым ответил главком Западного фронта генерал Эверт, который связался с Лукомским и, по свидетельству последнего, «сказал, что он свое заключение даст лишь после того, как выскажутся генералы Рузский и Брусилов. Так как мнение генерала Рузского о том, что выхода, по-видимому, нет, кроме отречения от престола Государя Императора, то это мнение главнокомандующего Северного фронта я и сообщил генералу Эверту, сказав, что заключение генерала Брусилова будет ему сообщено»[2247]. Здесь Лукомский явно проговорился. Откуда он взял, что командующий Северным фронтом был за отречение, когда хорошо известно, что после разговора с Родзянко Рузский со Ставкой не связывался и на телеграмму Алексеева он тоже еще не отвечал. Осведомленность Лукомского можно объяснить только одним: он с Алексеевым и Рузским еще раньше по вопросу об отречении договорились.

Ответ Брусилова не заставил себя ждать: «Прошу вас доложить Государю Императору мою верноподданнейшую просьбу, основанную на моей преданности и любви к родине и царскому престолу, что в данную минуту единственный исход, могущий спасти положение и дать возможность дальше бороться с внешним врагом, без чего Россия пропадет, — отказаться от престола в пользу Государя наследника цесаревича при регентстве великого князя Михаила Александровича». Брусилов проявлял гибкость, которая станет легендарной в годы его службы в Красной армии. Следующим отозвался с Кавказа великий князь Николай Николаевич, уже вновь примерявший на себя титул Верховного главнокомандующего, который Николай у него отнял в 1915 году: «Я как верноподданный считаю, по долгу присяги и по духу присяги, необходимым коленопреклоненно молить Ваше Императорское Величество спасти Россию и Вашего наследника, зная чувство святой любви Вашей к России и к нему».

Теперь и Эверту некуда отступать. «При сложившейся обстановке, не находя иного исхода, безгранично преданный Вашему Величеству верноподданный умоляет Ваше Величество во имя спасения Родины и династии принять решение, согласованное с заявлением председателя Государственной думы, выраженное им генерал-адъютанту Рузскому как единственно, видимо, способное прекратить революцию и спасти Россию от ужасов анархии», — передал главком Западного фронта.

Алексееву показалось, что полученных телеграмм достаточно, и не дожидаясь других ответов, он отправил все три в 14.30 в Псков, сопроводив собственным обращением к Николаю II: «Всеподданнейше докладываю эти телеграммы Вашему Императорскому Величеству, умоляю безотлагательно принять решение, которое Господь Бог внушит Вам; промедление грозит гибелью России. Пока армию удается спасти от проникновения болезни, охватившей Петроград, Москву, Кронштадт и другие города, но ручаться за дальнейшее сохранение воинской дисциплины нельзя. Прикосновение же армии к делу внутренней политики будет знаменовать неизбежный конец войны, позор России и развал ее. Ваше Императорское Величество горячо любите Родину и ради ее целости, независимости, ради достижения победы соизволите принять решение, которое может дать мирный и благополучный исход из создавшегося более чем тяжелого положения»[2248].

Чисто военной аргументации казалось мало. Параллельно продолжала нагнетаться тема опасности, нависшей над семьей, ее беззащитности в Царском и ее готовности договариваться с новой властью. Самому Алексееву подобные вещи было писать неудобно. Поэтому его помощник генерал Клембовский интересовался у генерала-квартирмейстера Северного фронта Болдырева, зная, что телеграмма ляжет на стол царя: «Известно ли Вам о прибытии сегодня конвоя Его Величества в полном составе в Государственную думу с разрешением своих офицеров и о просьбе депутатов конвоя арестовать тех офицеров, которые отказались принять участие «восстании? Известно ли также о желании Государыни императрицы переговорить с председателем исполнительного комитета Государственной думы и, наконец, о желании великого князя Кирилла Владимировича прибыть лично в Государственную думу, чтобы вступить в переговоры с исполнительным комитетом?»[2249].

Получив весь этот ворох телеграмм из Ставки, генерал Рузский стал собираться к царю. Уже вдогонку ему принесли ответ из Ясс от главкома Румынским фронтом Сахарова. Посвятив много слов «разбойничьей кучке людей, именуемых Государственной думой» и неспособности его души «мириться с возможностью осуществления гнусного предложения» об отставке, генерал все-таки резюмировал, что, «пожалуй, наиболее безболезненным выходом для страны и для сохранения возможности биться с внешним врагом является решение пойти навстречу уже высказанным условиям, дабы промедление не дало пищи к предъявлению дальнейших, еще гнуснейших притязаний»[2250]. Дольше других не отвечал командующий Черноморским флотом адмирал Колчак, который еще утром того дня приказывал «всем чинам Черноморского флота и вверенных мне сухопутных войск продолжать твердо и непоколебимо выполнять свой долг перед Государем Императором и Родиной»[2251]. Но и он поддержит отречение.

Почему же боевые генералы и адмиралы, даже не замешанные в заговоре, заняли такую позицию? Безусловно, свою роль сыграл авторитет Алексеева. Безусловно, как Николай Николаевич или Рузский, кто-то из них солидаризировался со всеми разговорами прогрессивной общественности о «черных силах». Но сыграло свою роль и полное отсутствие понимания того, что же происходило, на что обращал внимание Сергей Ольденбург: «Они верили, что в Петрограде — правительство Государственной думы, опирающееся на дисциплинированные полки; ради возможности продолжать внешнюю войну они хотели, прежде всего, избежать междоусобия. Они не знали, что движение происходит под красным флагом. Они верили, что в Петрограде есть с кем договариваться»[2252].

2(15) марта, четверг. Отречение в пользу Алексея

После утреннего разговора с Рузским Николай невозмутимо и в одиночестве ожидал своей судьбы. Зашедшего к царю сразу после этой встречи Воейкова «поразило изменение, происшедшее за такой короткий период времени в выражении его лица. Казалось, что он после громадных переживаний отдался течению и покорился своей тяжелой судьбе»[2253]. К завтраку (по-современному, к обеду) никто приглашен не был. «Было уже около половины третьего дня, — записал Мордвинов. — Я спросил у проходившего мимо скорохода Климова, не собирается ли Государь выйти в это обычное время на прогулку, но Климов сказал, что к Его Величеству прошли только что генерал Рузский и еще два штабных генерала с бумагами… и что Государь их принимает не у себя в кабинете, а в салоне»[2254].

Двумя штабными генералами были Данилов и главный начальник снабжений фронта Саввич. Причину их появления в вагоне императора объяснил Саввич. За обедом в штабе фронта Рузский произнес: «Я вижу, что Государь мне не верит. Сейчас после обеда поедем к нему втроем, пускай он, помимо меня, еще выслушает вас»[2255]. В том, что именно скажут его помощники, Рузский мог не сомневаться. Дальнейшее — в их описании. Весь этот — один из самых драматичных эпизодов российской истории — продлился не более 45 минут.

«Император Николай ждал нашего прибытия в… зеленом салоне вагона-столовой, — вспоминал Данилов. — Наружно он казался спокойным, но выглядел бледнее обыкновенного, и на лице его между глазами легли две глубокие складки, свидетельствовавшие о бессонной ночи и переживаемых им тревогах. Государь был одет… в темносерый бешмет с погонами Кавказского пластунского батальона его имени, перепоясан тонким черным ремешком с серебряными пряжками; на этом поясе спереди висел кинжал в ножнах, оправленный также серебром.

Приветливо встретив нас, Государь попросил всех сесть и курить, но я и генерал Саввич невольно продолжали стоять под давлением крайней ответственности предстоящей беседы. Сам Государь и утомленный всем предыдущим главнокомандующий сели за стол друг против друга. Генерал Рузский стал медленно и отчетливо докладывать о всех полученных за последние часы сведениях. Когда очередь дошла до телеграммы генерала Алексеева с заключениями главнокомандующих, то генерал Рузский положил телеграфные листки на стол перед Государем и просил прочесть их лично»[2256].

Теперь передаем слово Саввичу, который свидетельствует, что Рузский после этого «обрисовал обстановку, сказав, что для спасения России и династии сейчас выход один: отречение его от престола в пользу наследника. Государь ответил:

— Но я не знаю, хочет ли этого вся Россия.

Рузский доложил:

— Ваше Величество, заниматься сейчас анкетой обстановка не представляет возможности, но события несутся с такой быстротой и так ухудшают положение, что всякое промедление грозит непоправимыми бедствиями. Я Вас прошу выслушать мнение моих помощников, они оба в высшей степени самостоятельные и притом прямые люди.

Это последнее предложение с некоторыми вариациями Рузский повторил один или два раза. Государь повернулся к генералам и, смотря на них, заявил:

— Хорошо, но только я прошу откровенного мнения.

Все очень сильно волновались. Государь и Рузский очень много курили. Несмотря на очень сильное волнение, Государь отлично владел собой»[2257]. Император сперва обратился к Данилову.

«— Ваше Императорское Величество, — сказал я. — Мне хорошо известна сила Вашей любви к Родине. И я уверен, что ради нее, ради спасения династии и возможности доведения войны до благополучного конца Вы принесете ту жертву, которую от Вас требует обстановка. Я не вижу другого выхода из положения, помимо намеченного председателем Государственной думы и поддерживаемого старшими начальниками действующей армии…

— А Вы какого мнения? — обратился Государь к моему соседу генералу Саввичу, который, видимо, с трудом сдерживал душившее его волнение»[2258].

Описывая свой бенефис, генерал Саввич уверял, что в тот момент приступ рыданий сдавливал его горло:

«— Ваше Императорское Величество, Вы меня не знаете, но Вы слышали обо мне отзывы от человека, которому Вы верили.

— Кто это?

— Я говорю о генерале Дедюлине.

— О, да (Дедюлин был дворцовым комендантом до Воейкова — В. Н.).

Генерал чувствовал, что он не в силах больше говорить, так как сейчас разрыдается, поэтому он поспешил кончить:

— Я человек прямой и поэтому я вполне присоединяюсь к тому, что сказал генерал Данилов.

Наступило общее молчание, длившееся одну-две минуты»[2259].

И вновь генерал Данилов: «Государь подошел к столу и несколько раз, по-видимому, не отдавая себе отчета, взглянул в прикрытое занавеской окно. Его лицо, обыкновенно малоподвижное, непроизвольно перекосилось каким-то никогда мною раньше не наблюдавшимся движением губ в сторону. Видно было, что в душе его зреет какое-то решение, дорого ему стоящее…

Резким движением Николай вдруг повернулся к нам и твердым голосом произнес:

— Я решился… Я решил отказаться от престола в пользу своего сына Алексея…

При этом он перекрестился широким крестом. Перекрестились и мы.

— Благодарю вас всех за доблестную службу. Надеюсь, что она будет продолжаться и при моем сыне…». Данилов закончил свое описание сцены трогательной картиной: «Обняв генерала Рузского и тепло пожав нам руки, император медленным, задерживающим шагом прошел в свой вагон»[2260]. Это очень маловероятно. Существует немало свидетельств, что после отречения Николай был готов простить кого угодно. Но только не генерала Рузского.

Через несколько минут в зеленый салон вошел встревоженный и страшно расстроенный Фредерикс. «Он заявил, что Государь передал ему разговор с присутствующими и спросил его мнения, но раньше, чем ответить на такой ужасный вопрос, он, Фредерикс, хочет выслушать присутствующих. Фредериксу повторили то, что было сказано Государю. Старик был страшно подавлен и сказал:

— Никогда не ожидал, что доживу до такого ужасного конца. Вот что бывает, когда переживешь самого себя»[2261]. Фредерикс уже знал, что его дом сожгли, а престарелую больную супругу оттуда только чудом успели вынести.

Сам Фредерикс в конце своей жизни иначе описывал происшедшее графине Клейнмихель: «Он рассказывал, что Государь колебался и противился и что подпись под отречением была у него вырвана грубым обращением с ним генерала Рузского, схватившего его за руку и, держа свою руку на манифесте об отречении, грубо ему повторявшего: «Подпишите, подпишите же. Разве вы не видите, что Вам ничего другого не остается делать. Если Вы не подпишете — я не отвечаю за Вашу жизнь». «Я попробовал вмешаться, — рассказывал Фредерикс, — но Рузский мне нагло заметил: я не с Вами разговариваю. Вам больше нет здесь места, царь должен был бы давно окружить себя русскими людьми, а не остзейскими баронами». Государь был подавлен и смущенно смотрел вокруг…»[2262]. О беспардонности поведения Рузского Николай II сам пожалуется графу Бенкендорфу, когда 22 марта с ним увидится: «Его Величество особенно жаловался на почти грубую настойчивость, с которой ген. Рузский разговаривал с ним в Пскове. С тех пор Император мог понять, что доводы генерала были чистой выдумкой. В течение нескольких часов подряд Рузский оказывал давление на Его Величество, не оставляя ему ни одной минуты на размышление». Бенкендорф, отталкиваясь от беседы с экс-императором, считал «роль командующих в отречении неслыханным в истории предательством»[2263].

Николай II вошел в салон, неся написанные им две телеграммы. Одна была адресована председателю Государственной думы: «Нет той жертвы, которую я не принес бы во имя действительного блага и для спасения родной матушки-России. Посему я готов отречься от престола в пользу моего сына, с тем, чтобы он оставался при мне до совершеннолетия при регентстве брата моего великого князя Михаила Александровича». Вторую Николай полагал направить в Ставку начштаверху: «Во имя блага, спокойствия и спасения горячо любимой России я готов отречься от престола в пользу моего сына. Прошу всех служить ему верно и нелицемерно»[2264]. Последние два слова были явной пощечиной Алексееву.

Николай протянул телеграммы Рузскому. Тот молча их забрал и отправился с генералами в свой поезд. Фредерикс же пошел в соседний вагон, где известий с нетерпением ждали офицеры и генералы свиты.

«Во время приема Государем графа Фредерикса, — вспоминал Воейков, — лица государственной свиты собрались в моем купе свитского вагона и высказывали крайнее опасение за то влияние, которое может Рузский оказать на Государя своими докладами с глазу на глаз. Общее о нем мнение было самое отрицательное, и большинство присутствовавших высказывалось в том смысле, что совершенно недопустимо принятия Его Величеством какого бы то ни было решения на основании докладов «лисы» (как звали Рузского)»[2265].

Фредерикс остановился в коридоре у дверей купе и, как записал Мордвинов, «почти обыкновенным голосом по-французски сказал:

— Savez vous, l’Empereur a abdique.

Слова эти заставили нас всех вскочить… Я лично мог предположить все что угодно, но отречение от престола столь внезапное, ничем пока не вызванное, не задуманное только, а уже исполненное, показалось столь кричащей несообразностью, что в словах преклонного старика Фредерикса в первое мгновение почудилось или старческое слабоумие, или явная путаница.

— Как, когда, что такое, да почему? — послышались возбужденные вопросы.

Граф Фредерикс на всю эту бурю восклицаний, пожимая сам недоуменно плечами, ответил только:

— Государь получил телеграммы от главнокомандующих… И сказал, что раз войска этого хотят, то не хочет никому мешать.

— Какие войска хотят? Что такое? Ну а вы что же, граф, что вы-то ответили Его Величеству на это?

Опять безнадежное пожимание плечами:

— Что я мог изменить. Государь сказал, что он решил это уже раньше и долго об этом думал.

— Не может этого быть, ведь у нас война! Отречься так внезапно, здесь в вагоне, и перед кем и отчего, да верно ли это, нет ли тут какого-либо недоразумения, граф? — посыпались снова возбужденные возражения со всех сторон, смешанные и у меня с надеждой на путаницу и на возможность еще отсрочить только что принятое решение»[2266]. Но Фредерикс рассказал и о беседе с генералами, и о переданных Рузскому телеграммах. Свита уже была в курсе предполагавшегося вояжа в Псков Гучкова и Шульгина, и возникла мысль попытаться хотя бы до их приезда задержать отправление телеграмм царя Родзянко и Алексееву. К Николаю направился Воейков.

«Я побежал в вагон Государя, без доклада вошел в его отделение и спросил:

— Неужели верно то, что говорит граф, что Ваше Величество подписали отречение? И где оно?

На это Государь ответил мне, передавая лежавшую у него на столе пачку телеграмм:

— Что мне оставалось делать, когда все мне изменили? Первый Ни-колаша… Читайте.

Я понял, что Государь был очень взволнован, раз он в разговоре со мной так назвал великого князя Николая Николаевича. На мой вторичный вопрос: «Где же отречение?» — Государь сказал, что отдал его Рузскому для отправки Алексееву, на что я доложил Государю, что, на мой взгляд, никакое окончательное решение принято быть не может, пока он не выслушает находившихся в пути Гучкова и Шульгина. Государь согласился потребовать свое отречение обратно у Рузского»[2267]. Николай уже знал, что с Воейковым Рузский разговаривать не будет, поэтому распорядился, чтобы к главкому пошел Нарышкин.

Мордвинов подчеркивал, что лица свиты напутствовали «Нарышкина, которому было поручено отобрать телеграммы, чтобы он ни на какие доводы Рузского не соглашался и, если бы телеграммы начали уже передавать, то снял бы их немедленно с аппарата.

Нарышкин отправился и скоро вернулся с пустыми руками. Он сообщил, что одну телеграмму, Родзянке, хотя и начали уже отправлять, но начальник телеграфа обещал попытаться ее задержать, а другую — в Ставку — не отправлять, но что Рузский их ему все же не отдал и сам пошел к Государю, чтобы испросить разрешение удержать эти телеграммы у себя, и обещал их не отправлять до приезда Гучкова и Шульгина. Уходя от Его Величества, Рузский сказал скороходам, чтобы прибывающих депутатов направили предварительно к нему, а затем уже допустили их до приема Государем. Это обстоятельство взволновало нас необычайно; в желании Рузского настоять на отречении и не выпускать это дело из своих рук не было уже сомнений»[2268]. Вариант Рузского, которым он поделится с великим князем Андреем Владимировичем в июне 1917 года, звучал иначе: «Не прошло и 1/2 часа после моего ухода, как ко мне пришел один из флигель-адъютантов и попросил вернуть Государю телеграмму. Я ответил, что принесу лично, и пошел в царский поезд и застал Государя и графа Фредерикса. Начался общий разговор, но телеграмму у меня не взяли, да и вообще о ней не было разговора, и я до сих пор не понимаю, почему ее хотели взять назад, а когда я принес, то о ней как будто и забыли. Я чувствовал, что Государь мне не доверяет и хочет вернуть телеграмму обратно, почему я прямо заявил:

— Ваше Величество, я чувствую, Вы мне не доверяете, но позвольте последнюю службу все же сослужить и переговорить до Вас с Гучковым и Шульгиным и выяснить общее положение.

На это Государь сказал: хорошо, пусть останется, как было решено»[2269].

Ну и что же свита, предлагала ли она какие-нибудь решительные действия? Нет, дискуссии даже в эти критические минуты носили скорее теоретический характер. Наиболее жестко по-прежнему высказывался Константин Нилов: «Михаил Александрович — человек слабый и безвольный, и вряд ли он останется на престоле. Эта измена давно подготовлялась и в Ставке, и в Петрограде. Думать теперь, что разными уступками можно помочь делу и спасти Родину, по-моему, безумие. Давно идет борьба за свержение Государя, огромная масонская партия захватила власть, и с ней можно только открыто бороться, а не входить в компромиссы». Дубенский уверен, что Нилов безусловно был готов арестовать Рузского, если бы получил такой приказ от Николая. Но были и другие настроения: «Кое-кто возражал Константину Дмитриевичу и выражал надежду, что Михаил Александрович останется, что, может быть, уладится дело»[2270].

После четырех к Николаю отправился лейб-хирург Сергей Федоров, и их беседа вновь кардинально поменяла ситуацию. Содержание беседы Павел Бенкендорф записал в дневник со слов самого царя: «Он думал, что ему можно будет уехать в Ливадию, жить там со своей семьей и самому воспитывать наследника, ставшего императором. Профессор Федоров возразил на это Императору, что Государь, отказавшийся от трона, не может жить в той стране, которой он правил, и что, кроме того, события развиваются, видимо, так трагически, что отъезд Императора за границу вскоре станет неизбежен. Наконец, сказал профессор Федоров, никогда новые правители не согласятся поручить отрекшемуся Императору воспитание нового Императора, и, что по всем этим причинам, отрекшись от трона в пользу сына, император Николай должен будет расстаться с сыном.

Спрошенный Императором о состоянии здоровья царевича, профессор Федоров откровенно сказал, что, согласно мнению всех пользовавших царевича врачей, надеяться на излечение царевича нельзя, что можно лишь, благодаря тщательному уходу, продлить, может быть, его жизнь, но что здоровым он никогда не будет»[2271]. Рассказ продолжает и дополняет Мордвинов:

«— Когда так, — как бы про себя сказал Государь, — то я не могу расстаться с Алексеем. Это было бы уже сверх моих сил… К тому же, раз его здоровье не позволяет, то я буду иметь право оставить его при себе»[2272]. В эту минуту Николай принял решение отречься от престола и за себя, и за наследника. Это точно не было предусмотрено Основными Законами Российской империи. Впрочем, они вообще не предусматривали возможности отречения Помазанника Божьего. По Закону, Николай II не имел права на отречение.

Около пяти вечера генерал Дубенский в совершенно подавленном настроении стоял у окна своего купе. «Вдруг мимо нашего вагона по узкой деревянной платформе между путей я заметил идущего Государя с дежурным флигель-адъютантом герцогом Лейхтенбергским. Его Величество в форме кубанских пластунов в одной черкеске и башлыке, не спеша, шел, разговаривая с герцогом. Проходя мимо моего вагона, Государь взглянул на меня и приветливо кивнул головой»[2273].

В обычное время подали чай. Мордвинов описывал охватившие его чувства: «Мне было и физически больно увидеть моего любимого Императора после нравственной пытки, вызвавшей его решение, но и я надеялся, что обычная сдержанность и ничтожные разговоры о посторонних, столь «никчемных» теперь вещах, прорвутся, наконец, в эти трагические минуты чем-нибудь горячим, искренним, заботливым, дающим возможность сообща обсудить положение; что теперь в столовой, когда никого кроме ближайшей свиты не было, Государь невольно и сам упомянет об обстоятельствах, вызвавших его ужасное решение… Но, войдя в столовую и сев на незанятое место с краю стола, я сразу же почувствовал, что и этот час нашего обычного общения с Государем пройдет точно так же, как и подобные часы минувших «обыкновенных» дней…

Шел самый незначительный разговор, прерывавшийся на этот раз только более продолжительными паузами… Рядом была буфетная, кругом ходили лакеи, подавали чай, и, может быть, их присутствие и заставляло всех быть такими же «обычными» по наружности, как всегда. Государь сидел спокойный, ровный, поддерживал разговор, и только по его глазам, печальным, задумчивым, как-то сосредоточенным, да по нервному движению, когда он доставал папиросу, можно было чувствовать, насколько тяжело у него на душе… Ни одного слова, ни одного намека на то, что всех нас мучило, не было, да, пожалуй, и не могло быть произнесено»[2274].

Все еще чего-то ждали. «Между тремя и девятью вечера в императорском поезде переживались часы надежды на то, что каким-нибудь способом парализуются очевидные для всех измена и предательство, неизбежно за собой влекущие крушение России, — писал тоже бездействовавший генерал Воейков. — Часть упований возлагалась на ожидавшийся приезд депутатов Думы»[2275].

Гучков и Шульгин, между тем, уже выехали из Петрограда, где совершенно ничего не было известно о происходившем в Пскове.

2(15) марта, четверг. Легализация Временного правительства

В столице революционные празднования органично сочетались с политическими дрязгами и нарастанием анархии. Днем над городом реяли аэропланы с красными флагами, приветствуемые толпами, которые размахивали шапками. Собравшийся Совет съездов представителей торговли и промышленности призвал «забыть о партийной и социальной розни, которая может быть сейчас на пользу только врагам народа, теснее сплотиться вокруг Временного комитета Государственной думы и предоставить в его распоряжение все свои силы»[2276]. Олигархи поддержали революцию. По решению властей были резко снижены цены на продовольствие, газеты сообщали, что масло продавалось по 1 рублю вместо трех, а яйца по 40 копеек вместо 2 рублей 20 копеек. Продовольствия хватит не надолго.

2 марта на улицах появился приказ по городу за подписью члена ВКГД Караулова: «Все томившиеся в тюрьмах за свои политические убеждения уже освобождены. К сожалению, вместе с тем, получили свободу и уголовные преступники. Все эти убийцы, воры и грабители, переодевшись в форму нижних чинов, нагло врываются в частные квартиры, производят незаконные обыски, грабят и насилуют, наводят ужас. Приказываю всех таких лиц немедленно задерживать и поступать с ними круто вплоть до расстрела в случае сопротивления»[2277]. Два первых своих приказа издал министр юстиции Керенский. Один поручал его коллеге по ложе Нестору Котляревскому вывести все документы из Департамента полиции и доставить их в Академию наук. Другой создавал «тройки»: «Необходимо быстро устранить печальные недоразумения, возникающие в городе между солдатами, населением и рабочими. Для этого предлагаю всем мировым судьям немедленно, с получением сего, принять участие в образовании временных судов для разрешения этих недоразумений. Суд — в составе трех его членов: мирового судьи, представителя армии и представителя рабочих— заседает в помещении камеры мирового судьи»[2278]. Революционная законность набирала обороты.

Александр Бенуа отправился на далекую прогулку по городу. Результаты снижения цен были налицо. «У лавок длинные хвосты (раза в четыре длиннее, чем в начале зимы), но объясняют это тем, что получилась временная задержка в поставке продовольствия и в то же время выросла запасливость хозяек». Продовольственная ситуация начнет слегка улучшаться только во время НЭПа. «Дошли мы и до «Астории»… Гостиница по нижнему этажу заколочена, однако очень небрежно, и солдаты влезают в нее и вылезают, чуть отодвинув две доски. Местами видно внутренность ресторана; солдаты бродят в поисках, не найдется ли еще чем поживиться. Никакой охраны я здесь не заметил (вообще, милиция, о которой много разговоров, покамест скорее миф!). На значительном расстоянии от «Астории» пахнет вином и разбросана масса битых бутылок. Мебель свалена кучами»[2279]. Полковник Ходнев писал, что в тот день «кругом все кипело, все волновалось, и гибель Родины становилась все яснее и все ближе»[2280]. Зинаида Гиппиус зафиксировала, что творилось «что-то нелепое, неудержимое: солдаты то арестуют офицеров, то освобождают, очевидно, сами не знают, что нужно делать и чего они хотят. На улице отношение к офицерам явно враждебное»[2281].

Всего, как будет установлено по материалам Чрезвычайной следственной комиссии, в первые дни «бескровной» революции в столице было убито и ранено минимум 1315 человек, из них 53 офицера, 73 полицейских, 602 солдата и 587 гражданских лиц[2282]. Полагаю, цифры занижены.

Политическое содержание дня 2 марта в Таврическом дворце не менялось. Решались вопросы о том, поддержит ли Совет Временное правительство, а если да, то на каких условиях? И войдет ли в состав правительства Керенский?

После утреннего демарша Гучкова переговоры делегатов от Исполкома Совета с думским Временным комитетом продолжились. Из-за этого и из-за всеобщей усталости открытие очередного заседания Совета задерживалось. Большевики, не участвовавшие в переговорах из-за принципиального нежелания «торговаться с буржуазией», решили воспользоваться случаем и провести прямо за своим «явочным столом» заседание Бюро ЦК. Первым пунктом повестки дня стала организация большевистской печати. Шляпников, Молотов и Залуцкий постановили возобновить выпуск газеты «Правда», прерванный в 1914 году. «Для получения типографии постановили обратиться в Исполнительный Комитет. Все заботы по делу организации газеты, подыскиванию сотрудников и технических работников поручили В. Молотову, — вспоминал Шляпников. — Для заведывания хозяйством газеты решили пригласить К. М. Шведчикова».[2283] Пункт второй — позиция на заседании Совета, где должны были утверждаться вчерашние решения Исполкома об организации власти (8 пунктов). Постановили: попытаться их завалить, — всем выступать.

Заседание Совета рабочих и солдатских депутатов открылось часа в два дня. В зал протолкнуться было еще сложнее, чем в предыдущие дни — число его членов с правом решающего голоса перевалило уже за тысячу. Докладчиком от Исполкома о результатах переговоров с Временным комитетом выступал Юрий Стеклов. Более часа он доказывал невозможность принятия Советом на себя власти, вхождения его представителей в формирующееся Временное правительство и полезность принятия этим правительством пусть не восьми, то хотя бы шести-семи требований Исполкома. В выступлении Стеклова родилась популярная позднее формула «постольку, поскольку»: поддерживать правительство постольку, поскольку оно реализует революционную программу в интересах трудящихся[2284].

Стеклов в своем докладе подтвердил, что Исполком рассматривал вопрос об участии представителей «демократии» во Временном правительстве и решил его отрицательно: незачем связывать себе руки и принимать непосредственную ответственность за политику будущего правительства. Исполком был озабочен лишь тем, чтобы в кабинете не оказалось одиозных деятелей. Другого мнения придерживался Керенский, который не мыслил себя вне правительства.

Утром, когда он пришел домой и пролежал два-три часа в полубессознательном состоянии, «вдруг, словно вспышка молнии, в мозгу пронеслось решение проблемы. Надо немедленно сообщить по телефону о согласии принять пост в правительстве, а уж потом отстаивать это решение на общем заседании Совета. И пусть Исполнительный комитет и члены Совета обсуждают эти шаг»[2285]. Так он и поступил.

Едва Стеклов завершил под бурные аплодисменты свое выступление, как в зале появился Керенский и стал пропихиваться в президиум. Не преуспев в этом, он вскарабкался на ближайший стул и мистическим полушепотом заговорил. Бледный, как снег, он вырывал из себя короткие, отрывистые фразы, перемежая их длинными паузами.

«— Доверяете ли вы мне? — спрашивал Керенский.

— Доверяем, — раздавалось в ответ.

— Я говорю, товарищи, от всей глубины сердца, я готов умереть, если это будет нужно, — воскликнул Керенский и продолжал. — Ввиду организации нового правительства я должен был дать немедленно, не дожидаясь вашей формальной санкции, ответ на сделанное мне предложение занять пост министра юстиции. Товарищи, в моих руках находились представители старой власти, и я не решился выпустить их из своих рук!»[2286]. Речь, произнесенная с непривычным для впечатлительной аудитории мелодраматическим эффектом, дала ожидавшийся результат. Собрание, только что приветствовавшее доводы Стеклова о неучастии советских лидеров в правительстве, устроило Керенскому оглушительную овацию, выразив ему полное доверие, согласившись на его вхождение в правительство и подтвердив его полномочия в качестве товарища председателя Совета.

Керенский покинул зал заседания Совета и больше в нем почти не появлялся. При этом известно, что именно 2 марта на его квартире произошло первое после начала революции заседание Верховного совета «Великого Востока народов России»[2287].

Зал утих, начались прения, которых большинство Исполкома Совета ожидало с трепетом, опасаясь атаки слева. Суханов подтверждал, что выступления большевиков «легко могли быть подкреплены уличными методами борьбы — в случае твердости позиции и достаточной энергии большевистских и левоэсеровских групп. Побороть это движение, если бы оно началось, «внутренними» средствами, силой влияния или убеждения было бы до крайности трудно, если вообще возможно»[2288]. Атака большевиков не заставила себя ждать.

Молотов обвинил руководство Совета в сделке с буржуазией и полном отсутствии в изложенных думцам требованиях таких главных для рабочего класса и крестьянства положений, как установление республики, прекращение войны, решение земельного вопроса. «Временное правительство не революционно. Гучков, фабриканты, Родзянко, Коновалов посмеются над народом. Крестьянам вместо земли дадут камень!»[2289]. Вновь бурные аплодисменты. Как отмечали очевидцы, «речи ораторов большевиков (Молотов, Юренев), выступавших резко против всяких «сделок» с правительством, имели шумный успех»[2290]. Похоже, любые с пафосом произнесенные идеи проходили на «ура». Дебаты шли долго и яростно.

Меньшевики, выступившие в поддержку позиции Исполкома, обещали даже жаловаться на большевистских депутатов Ленину, который, будучи правоверным марксистом, никогда бы не допустил даже мысли о создании советского правительства в эпоху победившей буржуазной революции. Плохо они знали Ленина… Бундовцы были не против участия советских лидеров в правительстве, но не осмелились озвучить эту позицию. Рафес отмечал, что «представители большевиков повели крайне энергичную атаку против поддержки буржуазного правительства. Членам Исполнительного комитета пришлось со всей энергией отстаивать эту позицию. Выступление с предложением участия во Временном правительстве вряд ли встретило бы поддержку на пленуме Совета, когда и большинство Исполкома было против него. Оно лишь сыграло бы на руку большевикам»[2291].

Против передачи власти Временному правительству голосовали только 19 депутатов, среди которых были все члены большевистского Бюро ЦК. Опасения в отношении атаки слева оказались преувеличенными. К тому же большевики тут же сами раскололись: позицию ЦК не поддержат даже многие соратники из городской организации партии.

Но в правительственную программу, выработанную на переговорах с думцами, Совет предложил внести дополнения: «1) Временное правительство оговаривает, что все намеченные мероприятия будут проводиться, несмотря на военное положение; 2) Манифест Временного правительства должен быть одновременно за подписью М. Родзянко и Временного правительства; 3) Включить в программу Временного правительства пункт о предоставлении всем национальностям прав национального и культурного самоопределения; 4) Образовать наблюдательный комитет за действиями Временного правительства из состава Совета солдатских и рабочих представителей»[2292].

На правительство, претендовавшее на диктаторские полномочия, был еще до объявления о его создании надет тесный намордник.

Только во второй половине дня 2 марта Временное правительство решилось более-менее официально заявить о своем существовании. Делать это пришлось Милюкову как наиболее известному его члену. «Около 3 часов дня меня просили выйти к публике, собравшейся в колонной зале дворца, и объявить формально об образовавшемся правительстве, — вспоминал лидер кадетов. — Я с удовлетворением принял предложение: это был первый официозный акт, который должен был доставить новой власти, так сказать, общественную инвеституру. Я вышел к толпе, заполнявшей залу, с сознанием важности задачи и с очень приподнятым настроением… Слова как-то нанизывались сами собой»[2293]. В отредактированном автором для газет тексте речи начало ее было весьма пафосным.

«— Мы присутствуем при великой исторической минуте. Еще три дня назад мы были скромной оппозицией, а русское правительство казалось всесильным. Теперь это правительство рухнуло в грязь, с которой сроднилось, а мы и наши друзья слева выдвинуты революцией, армией и народом на почетное место первого русского общественного кабинета. Это произошло потому, что история не знает и другого правительства, столь трусливого и изменческого, как это ныне низвергнутое правительство, покрывшее себя позором… Будьте едины в устранении политических споров… могущих еще вырвать из наших рук плоды победы»[2294].

— Кто вас выбрал? — донеслось из толпы.

— Нас выбрала русская революция, — гордо заключил Милюков. — Мы не сохраним этой власти ни минуты после того, как свободно избранные народные представители скажут нам, что они хотят выбрать других людей».

Милюков был крайне доволен найденной им формулой о революции как источнике легитимности нового правительства. «Эта простая ссылка на исторический процесс, приведший нас к власти, закрыла рот самым радикальным оппонентам. На нее потом и ссылались как на канонический источник нашей власти»[2295]. Ученик великого Ключевского мог бы знать, что революционная легитимность является весьма непрочной.

— А кто министры? — раздались голоса из зала.

Милюков начал с премьера, назвав Львова.

— Цензовая общественность, — отозвался зал.

— Цензовая общественность, — нашелся Милюков, — это единственная организованная общественность, которая даст возможность организоваться и другим слоям русской общественности. Но, господа, я счастлив сказать вам, что и общественность не цензовая тоже имеет своего представителя в нашем министерстве. Я только что получил согласие моего товарища А. Ф. Керенского занять пост в первом русском общественном кабинете. Мы бесконечно рады были отдать в верные руки этого общественного деятеля то министерство, в котором он воздаст справедливое воздействие прислужникам старого режима, всем этим Штюрмерам и Сухомлиновым.

Керенский прошел на ура. Куда хуже было дело с Гучковым, фамилия которого вызвала недовольный гул.

— А. И. Гучков был моим политическим врагом в течение всей жизни Государственной думы (крики: «другом!») Но теперь мы политические друзья. Я — старый профессор, привыкший читать лекции, а Гучков — человек действия. И сейчас, когда я в зале говорю с вами, Гучков на улицах столицы организует нашу победу.

Дальше было немного легче. «С аплодисментами прошли всероссийски известные имена вождей думской оппозиции, — напишет Милюков в мемуарах. — Менее известные имена думских оппонентов старого правительства справа по финансовым и церковным вопросам, Годнева и В. Львова, публика проглотила молча. Всего труднее было рекомендовать никому не известного новичка в нашей среде, Терещенко, единственного среди нас «министра-капиталиста» (интересно, к какому слою Милюков относил банкира Гучкова — В. Н.). В каком списке он «въехал» в министерство финансов? Я не знал тогда, что источник был тот же самый, из которого был навязан Керенский, откуда исходил республиканизм нашего Некрасова, откуда вышел и неожиданный радикализм «прогрессистов» Коновалова и Ефремова. Об этом источнике я узнал гораздо позднее событий…»[2296]. Читателю об этом источнике хорошо известно.

— А программа? — справедливо интересуются из аудитории. Вопрос Милюкова явно озадачил.

— Я очень жалею, что… не могу прочесть вам бумажки, на которой изложена эта программа. Но дело в том, что единственный экземпляр программы, обсужденный вчера в длинном ночном совещании с представителями Совета рабочих депутатов, находится сейчас на окончательном рассмотрении их…

Наконец, прозвучал сильно всех возбуждавший вопрос о судьбе династии. Милюков перевел дух перед взволнованной массой с красными бантами и повязками.

— Я знаю наперед, что мой ответ не всех вас удовлетворит… Старый деспот, доведший Россию до границы гибели, добровольно откажется от престола или будет низложен (аплодисменты). Власть перейдет к регенту — великому князю Михаилу Александровичу (продолжительные негодующие крики, возгласы: «Да здравствует республика!», «Долой династию!» Жидкие аплодисменты, заглушенные новым взрывом негодования). Наследником будет Алексей (крики — «это старая династия»)… Как только пройдет опасность и установится прочный мир, мы приступим к подготовке Учредительного Собрания на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования. Свободно избранное народное представительство решит, кто вернее выразил общее мнение России, мы или наши противники.

«Речь эта была встречена многочисленными слушателями, переполнившими зал, с энтузиазмом, и оратор вынесен на руках по ее окончании»[2297], — скромно заметит Милюков.

После бурной дискуссии вынесенный уединился в правительственном отсеке, где его обнаружил коллега по партии Набоков, которому предлагали то пост губернатора Финляндии, то Управляющего делами правительства. Он оставил весьма характерную зарисовку работы правительства: «По дороге попался нам кн. Г. Е. Львов. Меня поразил его мрачный, унылый вид и усталое выражение глаз. В самой задней комнате я нашел Милюкова, он сидел за какими-то бумагами с пером в руках; как оказалось, он выправлял текст речи, произнесенной им только что… Около него сидела Анна Сергеевна (его жена). Милюков совсем не мог говорить, он потерял голос… Такими же беззвучными, охрипшими голосами говорили Шингарев и Некрасов. В комнатах была разнообразная публика… Керенский поражал какой-то потерей душевного равновесия. Помню один странный его жест. Одет он был, как всегда (т. е. до того, как принял на себя роль «заложника демократии» во временном правительстве): на нем был пиджак, а воротничок рубашки — крахмальный, с загнутыми углами. Он взялся за эти углы и отодрал их, так что получился вместо франтовского какой-то нарочито пролетарский вид… Вести сколько-нибудь систематический разговор с людьми, смертельно усталыми, было невозможно. Пробыв некоторое время, вобрав в себя атмосферу — лихорадочную, сумасшедшую какую-то, — я направился к выходу»[2298].

Тем временем информация о содержании речи Милюкова стала проникать в массы. Идея регентства Михаила вызывала бурю протеста в советских кругах. Керенский свидетельствовал, что на специально созванном заседании Исполкома Совета на него обрушился град враждебных вопросов. «Я решительно воспротивился попыткам втянуть меня в спор и лишь сказал:

— Да, план действительно таков, но ему никогда не дано осуществиться. Это просто невозможно, а потому и нет причин для тревоги…

Вопрос о регентстве ни в малейшей степени не волновал меня, однако внушить другим мою уверенность в неосуществимости этого плана было крайне трудно, а потому в это дело попытался вмешаться Исполнительный комитет. Он вознамерился послать к царю своих делегатов, а в случае неудачи — помешать воспользоваться поездом нашим депутатам»[2299]. Намерение это явно запоздало: Гучков и Шульгин были уже в дороге.

Негативная реакция бунтовавшей толпы на сохранение царствовавшей династии (которая к тому же могла призвать к ответу) всполошила и думское руководство. «Я увидел Родзянко, который рысцой бежал ко мне в сопровождении кучки офицеров, от которых несло запахом вина, — вспоминал Милюков. — Прерывающимся голосом он повторял их слова, что после моих заявлений о династии они не могут вернуться к своим частям. Они требовали, чтобы я отказался от этих слов. Отказаться я, конечно, не мог; но видя поведение Родзянко, который отлично знал, что я говорил не только от своего имени, но и от имени блока, я согласился заявить, что я высказывал свое личное мнение. Я знал особенность Родзянки — теряться в трудных случаях; но такого проявления трусости я до тех пор не наблюдал»[2300].

Заявление Милюкова шокировало не только советскую демократию, но и великих князей. Павел Александрович, сообразив наконец, что его использовали в чужой игре и что идея регентства Михаила не является изобретением графини Брасовой, пишет отчаянное письмо Родзянко: «Как единственный оставшийся в живых сын Царя-Освободителя, обращаюсь к Вам с мольбой, сделать все от Вас зависящее, дабы сохранить конституционный престол Государю… При конституционном правлении и правильном снабжении армии — Государь, несомненно, приведет войска к победе. Я бы приехал к Вам, но мой мотор реквизирован, а силы не позволяют идти пешком». Нет никаких признаков того, что Родзянко отреагировал на письмо дяди императора. Вместо этого он направил весьма четкое послание брату Николая II: «Успокоит страну только отречение от престола в пользу наследника при Вашем регентстве. Прошу Вас повлиять, чтобы это совершилось добровольно, и тогда сразу все успокоится. Я лично сам вишу на волоске и могу быть каждую минуту арестован и повешен. Не делайте никаких шагов и не показывайтесь нигде. Вам не избежать регентства»[2301].

Именно в таком состоянии пребывал Родзянко, когда — приблизительно в это же время, в 17.35 — направлял телеграмму в Ставку. «Временный комитет Г. Д., образовавшийся для восстановления порядка в столице, вынужден был взять в свои руки власть ввиду того, что под давлением войска и народа старая власть никаких мер для успокоения населения не предприняла и совершенно устранена. В настоящее время власть будет передана Временным комитетом Г. Д. Временному правительству, образованному под председательством кн. Г. Е. Львова. Войска подчинились новому правительству, не исключая состоящих в войсках, а также находящихся в Петрограде лиц императорской фамилии, и все слои населения признают только новую власть. Необходимо для восстановления полного порядка, для спасения столицы от анархии командировать сюда на должность главнокомандующего Петроградским военным округом доблестного боевого генерала, имя которого было бы популярно и авторитетно в глазах населения. Комитет Государственной думы признает таким лицом доблестного, известного всей России героя, командира XXV армейского корпуса генерал-лейтенанта Корнилова»[2302].

Примечательно, что Алексеев счел нужным переправить телеграмму Николаю II с собственной припиской: «Всеподданнейше докладываю эту телеграмму и испрашиваю разрешения Вашего Императорского Величества исполнить ее во имя того, что в исполнение этого пожелания может заключаться начало успокоения столиц и водворение порядка в частях войск, составляющих гарнизон Петрограда и окрестных пунктов (прозрачный намек на Царское Село — В. Н.) Вместе с сим прошу разрешения отозвать генерал-адъютанта Иванова в Могилев». Императору эту телеграмму принесли, и он наложил на ней резолюцию: «Исполнить». Так что назначение Корнилова в столицу и отзыв Иванова в Могилев формально произошли по приказу царя. Впрочем, в случае с Ивановым Алексеев просто страховался: все указания по остановке военной операции против столицы были сделаны им раньше. Алексеев давно поставил крест на миссии генерала Иванова.

Новая власть теперь форсировала события. Ей требовались определенность и безопасность. А состав кабинета все еще не был официально обнародован, если не считать его оглашения на митинге, вопрос о форме власти не был решен, правительственная декларация — не согласована. Вечером Милюков и представители Совета вновь сошлись за столом.

Первый абзац декларации вышел из-под пера Стеклов, второй — Суханова, третий — Милюкова. Пункт о сохранении монархии Милюков отстоять уже не мог, да и не сильно стремился. Советские деятели, со своей стороны, решили не настаивать на демократической республике. В итоге договорились не предпринимать шагов, предрешающих форму правления. Вновь перечитали декларацию, и Милюков молча под диктовку приписал к согласованному тексту выработанную ранее в Совете формулу о том, что Временное правительство «отнюдь не намерено воспользоваться военными обстоятельствами для какого-либо промедления по осуществлению вышеизложенных реформ и мероприятий». Как замечал Суханов, «оставалось только проредактировать, привести в порядок и сдать в печать первую конституцию Великой Российской Революции. К готовой бумажке со списком министров надо было приклеить декларацию, а затем собрать под нее подписи членов кабинета…

Стеклов куда-то исчез, и доделывать конституцию мы остались вдвоем с Милюковым. Помнится, клочок бумаги неправильной формы, на котором была написана декларация, перешел в мои руки, и я при содействии Милюкова написал наверху его: «В своей деятельности правительство будет руководствоваться следующими положениями»… Теперь как озаглавить документ?

— От Временного комитета Государственной думы, — предложил мне надписать Милюков. Но меня это не удовлетворяло. При чем тут Государственная дума и ее комитет?

— Чтобы сохранить преемственность власти, — ответил Милюков. — Ведь этот документ должен подписать Родзянко.

Мне все это не нравилось. Я предпочитал, чтобы дело обошлось безо всякой преемственности и без Родзянки…

— Вы думаете, что Родзянке не подписывать? — с сомнением сказал он. Затем, перебрав несколько заголовков, он заявил:

— Ну хорошо, пишите «От Временного правительства».

Я написал это наверху склеенной бумажки, имевшей весьма беспорядочный вид. Необходимо было перестукать ее на машинке и послать в типографию не позже 10 часов. Но сначала надо было собрать на подлиннике подписи министров. Мы пошли их искать по думским комнатам. Большинство тут же подписывало, не читая или, во всяком случае, не вникая в подробности…

Был десятый час. И Совет, и митинги давно разошлись. Дворец был почти темен и почти пуст. Но были налицо признаки новой советской «организации». Мне без большого труда удалось отыскать «дежурную» машинистку и засадить ее за переписку первой «конституции», задержав курьера, готового отправиться в типографию с другими материалами»[2303].

Так вечером 2 марта было обнародовано решение о создании Временного правительства. Оно само назначило себя, и с этой точки зрения было ничуть не менее самозваным, чем Совет. Дума по существу с этого момента приказала долго жить. Глинка, отдавший Думе 11 лет жизни, был поражен этим обстоятельством: «На первом же заседании Совета министров, на котором мне пришлось присутствовать, меня поразило то, что первым был поставлен вопрос об уничтожении Государственной думы как учреждения, то есть сами вырвали у себя из-под ног фундамент, на который могли опираться. Они сами себя назначали, сами себя увольняли»[2304]. При этом Временный комитет Государственной думы формально не прекращал своего существования до сентября 1917 года, когда влился в Предпарламент, однако существенной политической роли уже не играл. Ничего в декларации не говорилось и о Государственном Совете. Собирать его было некому: председатель верхней палаты парламента Щегловитов сидел в Петропавловской крепости. «Мы вообще ничего не знали друг о друге, — вспоминал член Госсовета бывший военный министр Редигер. — А о каких-либо собраниях, хотя бы частных, не было и речи». Самых благонадежных в глазах думцев — Таганцева, Кони, Манухина — позднее сделают сенаторами, остальных 5 мая уволят. Официально же Государственный совет будет упразднен уже большевиками 14 декабря 1917 года[2305].

За сутки, прошедшие с момента его утверждения, состав кабинета не претерпел кардинальных изменений, если не считать окончательного появления в его составе Керенского. Ученые, юристы, промышленники, они неплохо разбирались в общеполитических вопросах и парламентской практике, но никто из членов кабинета не обладал ни малейшим опытом административной или государственной работы. А премьер Львов был настоящей катастрофой для революционной эпохи — бездеятельным, мягким и благодушным популистом, безгранично верившим в добрую душу народа и испытывавшим отвращение к любому централизованному управлению.

«Как личности — все честные люди, но не крупные, решительно… Все это поневоле приводит в смущение. В сомнение насчет будущего»[2306] — записала в тот же день, едва узнав состав кабинета, Зинаида Гиппиус. Интересно, какие еще фамилии она хотела там увидеть (кроме, конечно, ее друга Савинкова)? В правительстве были все лучшие кадры оппозиции.

В заявлении об образовании Временного правительства вслед за его составом шли «основания» его деятельности, которые после всех согласований приняли следующий окончательный вид:

«1. Полная и немедленная амнистия по всем делам политическим и религиозным, в том числе террористическим покушениям, военным восстаниям, аграрным преступлениям и т. д.

2. Свобода слова, печати, союзов, собраний и стачек, с распространением политических свобод на военнослужащих в пределах, допускаемых военно-техническими условиями.

3. Отмена всех сословных, вероисповедных и национальных ограничений.

4. Немедленная подготовка к созыву на началах всеобщего, равного, прямого и тайного голосования Учредительного собрания, которое установит форму правления и конституцию страны.

5. Замена полиции народной милицией с выборным начальством, подчиненным органам местного самоуправления.

6. Выборы в органы местного самоуправления на основе всеобщего, равного, прямого и тайного голосования.

7. Не разоружение и не вывод из Петрограда воинских частей, принимавших участие в революционном движении.

8. При сохранении строгой воинской дисциплины в строю и при несении военной службы — устранение для солдат всех ограничений в пользовании общественными правами, предоставленными всем остальным гражданам»[2307].

Это были принципы деятельности правительства страны, ведшей страшную войну. Милюков напишет: «За исключением п. 7, имевшего, очевидно, временный характер, и применение начала выбора к начальству милиции в п. 5, все остальное в этом проекте заявления не только было вполне приемлемо или допускало приемлемое толкование, но и прямо вытекало из собственных взглядов вновь сформированного правительства на его задачи»[2308]. Милюков был скорее горд за итоги своего совместного с социалистами труда.

Современные историки от этого документа скорее в шоке. В том числе и западные. «Эти положения программы приведут к дезорганизации всей общественной жизни страны. Органы власти на местах, земства, городские советы, ничего не выигрывают от того, что в разгар беспорядков их призывают провести неподготовленные выборы и принять на себя неясную ответственность. Оставить оружие в руках восставших солдат равносильно тому, чтобы дать им возможность оказывать давление на власть. Что касается мер по амнистии, то благодаря им из Сибири и из-за границы в столицу вернутся из ссылок наиболее экстремистские политические элементы, которые возобладают над умеренным лагерем»[2309], — подчеркивает Элен Каррер д’Анкосс.

И с этим невозможно не согласиться. Замена полиции народной милицией и выборы местного самоуправления одним махом сметали правоохранительные органы и губернские администрации — два важнейших столпа, на которых традиционно держалась российская государственность. Если прибавить к этому Приказ № 1, доконавший армию, то можно прийти к выводу о том, что ни одна революция в мире не производила столь опустошительного разгрома государственного и административного аппарата, как решения, принятые в Таврическом дворце 2 марта 1917 года. После этого государство не то, что не могло продолжать войну. Оно не могло функционировать.

Слабый либеральный кабинет был связан необходимостью реализовывать социалистическую программу и мог пользоваться властью лишь с молчаливого согласия энергичных советских лидеров, дожидаясь Учредительного Собрания, выборы в которое даже не были назначены. Это была идеальная мишень для радикальной оппозиции.

И именно этот кабинет, члены которого руководили хоть чем-то в государстве лишь второй день в жизни, должен был прийти на смену выстроенной веками системе власти и человеку, которой управлял страной 23 сложных года. Когда состав Временного правительства передавался в типографию, Николай II оставался императором.

2 (15) марта, четверг. Отречение в пользу Михаила

Гучков и Шульгин приехали на Варшавский вокзал Петрограда в третьем часу дня. «Мы прошли к начальнику станции, — вспоминал Шульгин. — Александр Иванович сказал ему:

— Я — Гучков… Нам совершенно необходимо по важнейшему государственному делу ехать в Псков… Прикажите подать нам поезд.

— Слушаюсь, — и через двадцать минут поезд был подан.

Это был паровоз и один вагон с салоном и со спальными. В окна замелькал серый день. Мы наконец были одни, вырвавшись из этого ужасного человеческого круговорота, который держал нас в своем липком веществе в течение трех суток»[2310]. Поезд отошел из Петрограда в 14.47, однако дорога до Пскова заняла гораздо больше времени, чем планировалось. Связано это было с попытками Гучкова встретиться по пути с генералом Ивановым.

Свежеиспеченный военный министр свидетельствовал: «Я телеграфировал в Псков генералу Рузскому о том, что еду; но чтобы на телеграфе не знали цели моей поездки, я пояснил, что еду для переговоров по важному делу, не упоминая, с кем эти переговоры должны были вестись. Затем послал по дороге телеграмму генералу Иванову, так как желал встретить его в пути и уговорить не предпринимать никаких попыток к приводу войск в Петроград. Генерала Иванова мне не удалось тогда увидеть, хотя дорогой пришлось несколько раз обмениваться телеграммами; он хотел где-то меня перехватить, но не успел»[2311]. Встреча не состоялась, потому что сначала не могли решить, когда и как ее устроить. Первая телеграмма Гучкова выглядела так: «Еду в Псков, примите все меры повидать меня либо в Пскове, либо на обратном пути из Пскова в Петроград. Распоряжение дано о пропуске Вас в этом направлении»[2312]. Гучков явно блефовал, подобных распоряжений ему давать было некому. «Рад буду повидать Вас, отвечал Иванов, мы на ст. Вырица»[2313]. Гучков согласился, но только по возвращении из Пскова, добавив, что «желательнее встретить вас в Гатчине Варшавской».

Иванов не возражал и решил поехать по соединительной ветке через станцию Владимирскую (между Гатчиной и Царским Селом), надеясь провести инспекцию вверенного ему Тарутинского полка на станции Александровская, а затем двинуться навстречу Гучкову. Однако в Сусанине его поезд по приказанию Бубликова попытались поставить в тупик. Озадаченный Иванов вернулся в Вырицу, откуда отправил Алексееву телеграмму: «До сих пор не имею никаких сведений о движении частей, назначенных в мое распоряжение. Имею негласные сведения о приостановке движения моего поезда. Прошу принятия экстренных мер для восстановления порядка среди железнодорожной администрации, которая, несомненно, получает директивы Временного правительства». Но это был глас, вопиющий в пустыне.

Вместо Алексеева ответил генерал Техменев: «Докладываю для сведения депешу начштасева: «Ввиду невозможности продвигать эшелоны далее Луги, нежелательности скопления их на линии, особенно в Пскове, и разрешения Государя Императора вступить главкосеву в сношения с председателем Государственной думы, последовало высочайшее соизволение вернуть войска, направлявшиеся на станцию Александровскую, обратно в Двинский район, где расположить их распоряжением командарма»[2314]. Итак, Данилов еще в час дня известил Ставку, что войска решением императора возвращаются к местам дислокации. Было ли такое решение на самом деле, неизвестно. Николай согласится с предложением Алексеева отозвать Иванова в Могилев лишь через несколько часов.

Так миссия генерала Иванова завершилась. В 21.40 Рузский послал телеграмму Родзянко, информируя от имени императора о приказе отозвать Иванова с должности главкома Петроградским военным округом[2315]. «Карательная экспедиция сделалась водевилем, и позднее он понял, что вся эта инсценировка была созданием рук Гучкова и Алексеева, чтобы усыпить возможное беспокойство Императора и чтобы создать себе отчет об истинном настроении войск Царскосельского гарнизона»[2316], — напишет об Иванове всегда хорошо информированный великий князь Николай Михайлович, который счел, что начало революции означает конец его ссылки в Грушевке, и вернулся 1 марта в Петроград, где сразу же предложил свои услуги в Таврическом дворце. Нельзя сказать, что эти услуги кому-то понадобились.

Как объяснял Шульгин, «мы задержались довольно долго в Гатчине, где дожидались генерал-адъютанта Н. И. Иванова, который стоял где-то около Вырицы… Но с Ивановым не удалось видеться. В Луге нас опять задержали, ибо собравшиеся толпы войска и народа просили А. И. Гучкова сказать несколько слов»[2317]. Оставалось больше времени, чтобы осмыслить свою миссию.

Цель ее была не вполне ясна, никакого четкого мандата от Думского комитета, а тем более от советской инстанции (которая была осведомлена о поездке, но предпочитала этого не афишировать) не существовало. «Гучков и Шульгин должны были добиваться отречения, но, очевидно, допускалась возможность и иного исхода в не определившейся еще окончательно обстановке, — приходил к заключению Мельгунов. — До последнего момента перед выездом Гучкова позиция Временного комитета была колеблющаяся, но и в левом секторе далеко еще не ясен был путь, по которому твердо надлежало идти»[2318]. У депутатов не могло быть никакой уверенности в том, что в Пскове их не арестуют.

Неопределенность продолжала царить и в Ставке, где задержка с отправкой из Пскова телеграмм царя с согласием на отречение вызвала настоящую панику. Алексеев нервничал. Все время, пока поезд с депутатами был в пути, штаб Северного фронта буквально бомбардировали телеграммами из Могилева. Рузский свидетельствовал, что «в Ставке теряли терпение и ежеминутно требовали генерала Данилова к аппарату, передавая ему все более тревожные сообщения из Петрограда, требуя доклада о решении, принятом Государем, упрекали Данилова, что он не сообщает, отмалчивается, не держит Ставку в курсе дела. Видимо в Ставке считали, что Государь обязан подчиниться полученной в два часа телеграмме без размышления»[2319].

Клембовский взывал: «Телеграмма 1223 об объявлении Манифеста не приводится в исполнение в ожидании дальнейших указаний после доклада главнокомандующего Северного фронта. Очень прошу ориентировать начальника штаба верховного главнокомандующего, в каком положении находится вопрос. Из вашего штаба сообщили, что литерные поезда стоят в Пскове, и нет никаких распоряжений относительно отправления». Данилов, как мог, успокаивал, уверяя, что «Государь император в длительной беседе с генерал-адъютантом Рузским в присутствии меня и генерала Саввича выразил, что нет той жертвы, которой Его Величество не принес бы для истинного блага родины». И в ответ на другую телеграмму: «Чтобы не загромождать Ставку противоречивыми сведениями, сообщаю только достоверно выяснившееся, и в этом отношении прошу мне оказать доверие, что ничего важного не пропущу сообщить. По поводу Манифеста не последовало еще указания главнокомандующего, потому что вторичная беседа с Государем обстановку видоизменила, и приезд депутатов заставляет быть осторожным с выпуском Манифеста. Необходимо лишь подготовиться к скорейшему выпуску его, если потребуется. Вернее думать, что Государь Император проследует из Пскова в Царское Село, но окончательное решение будет принято только после выяснения результатов приезда Гучкова и Шульгина»[2320].

В 19.40 из Могилева в Псков был передан текст Манифеста об отречении в пользу Алексея при регентстве Михаила Александровича[2321]. Есть свидетельства того, что работу над текстом начали еще накануне вечером, то есть еще тогда, когда вопрос об отречении в разговорах с Николаем даже не поднимался, задолго до телеграфного разговора между Родзянко и Рузским и телеграмм от главкомов фронтов и флотов. «Поздно вечером 1/14 марта (! — В. Н.) генерал Рузский прислал телеграмму, что Государь приказал составить проект Манифеста об отречении от престола в пользу наследника с назначением великого князя Михаила Александровича регентом, — писал Лукомский. — …О полученном распоряжении я доложил генералу Алексееву, и он поручил мне, совместно с начальником дипломатической части в Ставке г. Базили, срочно составить проект манифеста. Я вызвал г-на Базили срочно, и мы с ним, вооружившись Сводом Законов Российской империи, приступили к составлению проекта Манифеста. Затем составленный проект был доложен генералу Алексееву и передан по прямому проводу генералу Рузскому»[2322]. Похоже, здесь — чистая правда, кроме начального утверждения о телеграмме Рузского, которой не было, и о приказании царя, которого в тот момент — вечером 1 марта — и быть не могло. А в поручение Алексеева заранее составить тест отречения верится легко.

Подтверждает это и генерал Дубенский, который вечером 3 марта прибудет в Ставку. Там ему поведают, «что Базили, придя в штабную столовую утром 2 марта, рассказывал, что он всю ночь не спал и работал, составляя по поручению генерала Алексеева манифест об отречении от престола императора Николая II… что медлить было нельзя и советоваться было не с кем, и что ему ночью приходилось несколько раз ходить из своей канцелярии к генералу Алексееву, который и установил окончательный текст манифеста и передал его в Псков…»[2323]. Похоже, Алексеев подготовил Манифест об отречении императора в инициативном порядке. Активным участником процесса был также директор политической канцелярии при Верховном главнокомандующем Николай Базили, этнический грек, который, по утверждению Мультатули, «был членом ложи «Полярная звезда», в которую входил и Керенский»[2324].

Поезд, доставивший Гучкова и Шульгина, подошел к платформе псковского вокзала в 21 час 32 минуты. Встречать их вышли полковник Мордвинов, генерал Дубенский и герцог Лейхтенбергский. «Из ярко освещенного вагона салона выскочили два солдата с красными бантами и винтовками и стали по бокам входной лестницы вагона, — записал Дубенский. — По-видимому, это были не солдаты, а, вероятно, рабочие в солдатской форме, так неумело они держали ружья, отдавая честь «депутатам», так не похожи были даже на молодых солдат»[2325]. В это момент Мордвинов, по его словам, «вошел на заднюю площадку последнего классного вагона, открыл дверь и очутился в обширном темном купе, слабо освещенном лишь мерцавшим огарком свечи. Я с трудом рассмотрел в темноте две стоявших у дальней стены фигуры, догадываясь, кто из них должен быть Гучков, кто Шульгин. Я не знал ни того, ни другого, но почему-то решил, что тот, кто моложе и стройнее, должен быть Шульгин, и, обращаясь к нему, сказал:

— Его Величество вас ожидает и изволит тотчас же принять.

Оба были, видимо, очень подавлены, волновались, руки их дрожали, когда они здоровались со мною, и оба имели не столько усталый, сколько растерянный вид. Они были очень смущены и просили дать им возможность привести себя в порядок после пути, но я им ответил, что это неудобно, и мы сейчас же направились к выходу.

— Что делается в Петрограде? — спросил я их.

Ответил Шульгин. Гучков все время молчал и как в вагоне, так и, идя до императорского поезда, держал голову низко опущенною.

— В Петрограде творится что-то невообразимое, — говорил, волнуясь, Шульгин. — Мы находимся всецело в их руках, и нас, наверно, арестуют, когда мы вернемся»[2326].

Депутаты спустились из вагона. «По выходе из вагонов нам пришлось сделать несколько шагов до императорского поезда, — напишет Шульгин. — Мне кажется, я не волновался. Я дошел до того предела утомления и нервного напряжения одновременно, когда уже ничто, кажется, не может ни удивить, ни показаться невозможным. Мне было только все-таки немного неловко, что я явился к царю в пиджаке, грязный, немытый, четыре дня не бритый, с лицом каторжника, выпущенного из только что сожженных тюрем»[2327]. Гучков утверждал, что хотел сначала повидать (очень хорошо ему известного) «генерала Рузского для того, чтобы немножко ознакомиться с настроением, которое господствовало в Пскове, узнать, какого рода аргументацию следовало успешнее применить, но полковник очень настойчиво передал желание Государя, чтобы я непосредственно прошел к нему»[2328]. Депутаты направились прямиком в императорский поезд, что не на шутку встревожило Рузского, который, как мы знаем, приказал сначала вести их к себе, чтобы провести инструктаж до того, как они встретятся с императором и его свитой.

«Генерал Рузский и я, думая, что приехавшие согласно переданной им просьбе зайдут предварительно к нам, стали поджидать депутатов в вагоне главнокомандующего. Но прошло несколько минут, и никто не появлялся. Я вышел тогда на платформу узнать, в чем дело, и издали увидел в темноте прихрамывающую фигуру Гучкова в теплой шапке и пальто с барашковым воротником; рядом с ним шел Шульгин. Оба они были окружены, словно конвоем, несколькими железнодорожниками, вышедшими по обязанности службы встречать столичных гостей; впереди двигавшейся к царскому поезду группы шел дежурный флигель-адъютант, кажется, полковник Мордвинов или герцог Лейхтенбергский»[2329]. Рузский и Данилов бросились к императорскому поезду.

Мордвинов, в действительности возглавлявший процессию, вспоминал:

«— Что же вы теперь думаете делать, с каким поручением приехали, на что надеетесь? — спросил я шедшего рядом Шульгина. Он с какой-то смутившей меня то ли неопределенностью, то ли безнадежностью от собственного бессилия и как-то тоскливо и смущенно понизив голос, почти шепотом сказал:

— Знаете, мы надеемся только на то, что, быть может, Государь нам поможет…

— В чем поможет? — вырвалось у меня, но получить ответа я не успел. Мы уже стояли на площадке вагона-столовой и Гучков и Шульгин уже нервно снимали свои шубы. Их сейчас же провел скороход в салон, где назначен был прием и где находился уже граф Фредерикс. Бедный старик, волнуясь за свою семью, спросил, здороваясь, Гучкова, что делается в Петрограде, и тот «успокоил» его самым жестоким образом:

— В Петрограде стало спокойнее, граф, но ваш дом на Почтамтской совершенно разгромлен, а что стало с вашей семьей — неизвестно»[2330].

Шульгин обратил внимание: «Это был большой вагон-гостиная. Зеленый шелк по стенкам… Несколько столов… Старый, худой, высокий, желтовато-седой генерал с аксельбантами… Это был барон Фредерикс…

— Государь Император сейчас выйдет… Его Величество в другом вагоне.

Стало еще безотрадостнее и тяжелее.

В дверях появился Государь… Он был в серой черкеске… Я не ожидал увидеть его таким… Лицо? Оно было спокойно… Мы поклонились. Государь поздоровался с нами, подав руку. Движение это было скорее дружелюбно…

— А Николай Владимирович?

Кто-то сказал, что генерал Рузский просил доложить, что он немного опоздает.

— Так мы начнем без него.

Жестом Государь пригласил нас сесть… Государь занял место по одну сторону маленького четырехугольного столика, придвинутого к зеленой шелковой стене. По другую сторону столика сел Гучков. Я — рядом с Гучковым, наискось от Государя. Напротив царя был барон Фредерикс»[2331].

В вагон ворвался главкосев, столкнувшийся с Мордвиновым: «Рузский был очень раздражен и, предупреждая мой вопрос, обращаясь в пространство, с нервной резкостью начал совершенно по-начальнически кому-то выговаривать:

— Всегда будет путаница, когда не выполняют приказаний. Ведь было ясно сказано направить депутацию раньше ко мне. Отчего этого не сделали, вечно не слушаются…

Я хотел его предупредить, что Его Величество занят приемом, но Рузский, торопливо скинув пальто, решительно сам открыл дверь и вошел в салон»[2332]. Там он занял место между Фредериксом и Шульгиным. По свидетельству Шульгина, вместе в Рузским в салон вошел и генерал Данилов (он тоже этот факт подтверждал), занявший место в углу. Другие участники события Данилова как участника начальной части встречи не помнят, включая и начальника военно-походной канцелярии императора свиты генерал-майора Нарышкина, который вел стенограмму встречи. Эта стенограмма, известная как «Протокол отречения Николая II» почти дословно сохранила для истории, что происходило далее. Эмоции и оценки — от других непосредственных участников.

Начал Гучков, который наконец-то смог непосредственно приступить к завершению главного дела своей жизни — свержения Николая II. «Говорил Гучков. И очень сильно волновался, — вспоминал Шульгин. — Он говорил, очевидно, хорошо продуманные слова, но с трудом справлялся с волнением. Он говорил негладко… и глухо. Государь сидел, оперевшись слегка о шелковую стену, и смотрел перед собой. Лицо его было совершенно спокойно и непроницаемо»[2333]. Так воспитали. Перо Нарышкина привычно стенографировало:

«— Мы приехали с членом Государственной думы Шульгиным, чтобы доложить о том, что произошло за эти дни в Петрограде и, вместе с тем, посоветоваться о тех мерах, которые могли бы спасти положение. Положение в высшей степени угрожающее: сначала рабочие, потом войска примкнули к движению, беспорядки перекинулись на пригороды, Москва не спокойна. Это не есть результат какого-нибудь заговора или заранее обдуманного переворота (здесь Гучков явно скромничал — В. Н.), а это движение вырвалось из самой почвы и сразу получило анархический отпечаток, власти стушевались. Я отправился к замещавшему генерала Хабалова генералу Занкевичу и спрашивал его, есть ли у него какая-нибудь надежная часть или хотя бы отдельные нижние чины, на которых можно было бы рассчитывать. Он мне ответил, что таких нет, и все прибывшие части тотчас переходят на сторону восставших. Так как было страшно, что мятеж примет анархический характер, мы образовали так называемый Временный комитет Государственной думы и начали принимать меры, пытаясь вернуть офицеров к командованию нижними чинами; я сам лично объехал многие части и убеждал нижних чинов сохранять спокойствие. Кроме нас заседает еще комитет рабочей партии, и мы находимся под его властью и его цензурою. Опасность в том, что если Петроград попадет в руки анархии, нас, умеренных, сметут, так как это движение начинает нас уже захлестывать. Их лозунги: провозглашение социальной республики. Это движение захватывает низы и даже солдат, которым обещают дать землю.

Вторая опасность, что движение перекинется на фронт, где лозунг: смести начальство и выбрать себе угодных. Там такой же горючий материал, и пожар может перекинуться по всему фронту, так как нет ни одной воинской части, которая, попав в атмосферу движения, тотчас не заражалась бы. Вчера к нам в Думу явились представители: сводного пехотного полка, железнодорожного полка, конвоя Вашего Величества, дворцовой полиции и заявили, что примыкают к движению. Им сказано, что они должны продолжать охрану тех лиц, которые им были поручены; но опасность все-таки существует, так как толпа теперь вооружена»[2334].

На этом месте Гучков мог бы и кончить, царь переменился в лице, узнав об измене великого князя Кирилла Владимировича, которому доверял самое ценное — свою семью. «Особенно сильное впечатление на Николая II произвела весть о переходе его личного конвоя на сторону восставших войск, — расскажет Рузский журналисту. — Этот факт его настолько поразил, что он дальнейший доклад Гучкова слушал уже невнимательно»[2335]. Гучков, тем временем, продолжал, не уловив перемены выражения лица царя, поскольку избегал смотреть на него:

«— В народе глубокое сознание, что положение создалось ошибками власти и именно верховной власти, а потому нужен какой-нибудь акт, который подействовал бы на сознание народное. Единственный путь это передать бремя верховного правления в другие руки. Можно спасти Россию, спасти монархический принцип, спасти династию. Если вы, Ваше Величество, объявите, что передаете свою власть вашему маленькому сыну, если вы передадите регентство великому князю Михаилу Александровичу или от имени регента будет поручено образовать новое правительство, тогда, может быть, потому, что события идут так быстро, что в настоящее время Родзянко, меня и умеренных членов Думы крайние элементы считают предателями; они, конечно, против этой комбинации, так как видят в этом возможность спасти наш исконный принцип. Вот, Ваше Величество, только при этих условиях можно сделать попытку водворить порядок. Вот что нам, мне и Шульгину, было поручено Вам передать. Прежде, чем на это решиться, Вам, конечно, следует хорошенько подумать, помолиться, но решиться, все-таки не позже завтрашнего дня, потому, что завтра мы не будем в состоянии дать совет и если Вы его у нас спросите, то можно будет опасаться агрессивных действий»[2336].

Повисла долгая пауза. Наконец Николай заговорил. «После взволнованных слов А.И. голос его звучал спокойно, просто и точно, — зафиксировал Шульгин. — Только акцент был немного чужой — гвардейский»[2337].

«— Ранее вашего приезда после разговора по прямому проводу генерал-адъютанта Рузского с председателем Государственной думы я думал в течение утра, и во имя блага, спокойствия и спасения Родины я был готов на отречение от престола в пользу своего сына. Но теперь, еще раз обдумав свое положение, я пришел к заключению, что ввиду его болезненности, мне следует отречься и за себя, и за него, так как разлучиться с ним не могу»[2338].

Депутаты были шокированы, они никак не ожидали подобного разворота событий. «К этому мы не были готовы, — свидетельствовал Шульгин. — Кажется, А.И. пробовал представить некоторые возражения… Кажется, я просил четверть часа — посоветоваться с Гучковым… Но это почему-то не вышло… И мы согласились, если можно назвать согласием, тут же… Но за это время столько мыслей пронеслось, обгоняя одна другую»[2339]. Гучков тоже подтвердил: «Я лично ту комбинацию, на которой я по поручению некоторых членов Думского комитета настаивал, находил более удачной, потому что, как я уже говорил, эта комбинация малолетнего государя с регентом представляла для дальнейшего развития нашей политической жизни большие гарантии»[2340]. Гучков действительно пытался возражать:

«— Мы учли, что облик маленького Алексея Николаевича был бы смягчающим обстоятельством при передаче власти.

— Его величество беспокоится, что если престол будет передан наследнику, то его величество будет с ним разлучен, — пояснил Рузский.

— Я не могу дать на это категорического ответа, так как мы ехали сюда, чтобы предложить то, что мы передали, — недоумевал Шульгин. Но Николай был непреклонен. Он только добавил:

— Давая свое согласие на отречение, я должен быть уверенным, что вы подумали о том впечатлении, какое оно произведет на всю остальную Россию. Не отзовется ли это некоторою опасностью?»

— Нет, ваше величество, опасность не здесь, — поспешил ответить Гучков. — Мы опасаемся, что если объявят республику, тогда возникнет междоусобие.

— Позвольте мне дать некоторое пояснение, в каком положении приходится работать Государственной думе, — вступил Шульгин. — 26-го вошла толпа в Думу и вместе с вооруженными солдатами заняла правую сторону, левая сторона занята публикой, а мы сохраняли всего две комнаты, где ютится так называемый комитет. Сюда тащат всех арестованных, и еще счастье для них, что их сюда тащат, так как это избавляет их от самосуда толпы: некоторых арестованных мы тотчас же освобождаем. Мы сохраняем символ управления страной, и только благодаря этому еще некоторый порядок мог сохраниться, не прерывалось движение железных дорог. Вот при каких условиях мы работаем; в Думе ад, это сумасшедший дом. Нам придется вступить в решительный бой с левыми элементами, а для этого нужна какая-нибудь почва. Относительно вашего проекта, разрешите нам подумать хотя бы четверть часа. Этот проект имеет то преимущество, что не будет мысли о разлучении, и, с другой стороны, если Ваш брат, великий князь Михаил Александрович, как полноправный монарх, присягнет конституции одновременно с вступлением на престол, то это будет обстоятельством, содействующим успокоению.

— У всех рабочих и солдат, принимавших участие в беспорядках, уверенность, что водворение старой власти — это расправа с ними, а потому нужна полная перемена, — подхватил Гучков. — Нужен на народное воображение такой удар хлыстом, который сразу переменил бы все. Я нахожу, что тот акт, на который вы решились, должен сопровождаться и назначением председателя совета министров князя Львова.

Николай вновь пытается обратить внимание на опасности, сопряженные с отречением.

— Я хотел бы иметь гарантию, что вследствие моего ухода и по поводу его не было бы пролито еще лишней крови.

— Может быть, со стороны тех элементов, которые будут вести борьбу против нового строя, и будут попытки, но их не следует опасаться, — успокоил Шульгин. — Я знаю, например, хорошо город Киев, который был всегда монархическим; теперь там полная перемена.

— А вы не думаете, что в казачьих областях могут возникнуть беспорядки?

— Нет, Ваше Величество, казаки все на стороне нового строя, — уверил Гучков. — Ваше Величество, у вас заговорило человеческое чувство отца, и политике тут не место, так что мы ничего против Вашего предложения возразить не можем.

— Важно только, чтобы в акте Вашего Величества было указано, что преемник Ваш обязан дать присягу конституции, — подхватил Шульгин.

Николай спросил:

— Хотите еще подумать?

— Нет, я думаю, что мы можем сразу принять Ваши предложения, — поспешил ответить Гучков, опасаясь, как бы царь не переменил своего мнения. — А когда бы Вы могли совершить самый акт? Вот проект, который мог бы вам пригодиться, если б Вы пожелали из него что-нибудь взять[2341].

Тут Гучков вынул проект, который в муках в начале того же дня попытался сочинить Шульгин. Император взглянул на проект, который даже его автор находил жалким, ответил, что у него есть другой текст, просто нуждающийся в уточнении: отрекаться он намерен в пользу брата, а не сына. Текст, как окажется, был тот, которые подготовили Алексеев, Лукомский и Базили. Николай встал и направился в свой вагон, в дверях столкнувшись с находившимся там во все время разговора Воейковым.

«— А Гучков был совершенно приличен в манере себя держать; я готовился видеть с его стороны совсем другое, — сказал царь дворцовому коменданту. — А вы заметили поведение Рузского?

Выражение лица Государя лучше слов показало мне, какое на него впечатление произвел его генерал-адъютант. Государь позвал генерала Нарышкина и повелел ему переписать уже написанное им отречение с поправкой о передаче престола брату Его Величества — великому князю Михаилу Александровичу»[2342]. Нарышкин сел за печатную машинку и застучал по клавишам.

После того как Николай ушел, генерал Данилов обратил внимание: «Гучков и Шульгин отошли в угол вагона и стали о чем-то вполголоса совещаться. Выждав несколько, я подошел к Гучкову, которого знал довольно близко по предшествовавшей совместной работе в комиссии обороны Государственной думы…

— Скажите, Александр Иванович, — спросил я, — насколько решение императора Николая II отречься от престола не только за себя, но и за сына является согласованным с нашими основными законами? Не вызовет ли такое решение в будущем тяжелых последствий?

— Не думаю, — ответил мой собеседник, — но если вопрос этот вас интересует более глубоко, обратитесь с ним к Шульгину…

— Видите ли, — сказал Шульгин, выслушав меня, — несомненно, здесь есть юридическая неправильность. Но с точки зрения практической, которая сейчас должна превалировать, я должен высказаться в пользу принятого решения. При воцарении цесаревича Алексея будет весьма трудно изолировать его от влияния отца и, главное, матери, которая столь ненавидима в России»[2343]. Гучкову, который стоял в миллиметре от успеха своего заговора против Николая, в такой момент не было никакой охоты отступать из-за «каких-то» юридических препятствий.

А между тем, с правовой точки зрения, отречение было не просто небезупречным. Оно было нонсенсом. «Наши основные законы не предусматривали возможности отречения действующего императора и не устанавливали никаких правил, касающихся престолонаследия в этом случае, — подтверждал один из самых квалифицированных юристов страны Владимир Набоков. — Но, разумеется, никакие законы не могут устранить или лишить значения самый факт отречения или помешать ему… И так как, при таком молчании основных законов, отречение имеет то же самое значение, как смерть, то очевидно, что и последствия его должны быть те же, те. престол переходит к законному наследнику. Отрекаться можно только за самого себя… Престол российский — не частная собственность, не вотчина императора, которой он может распоряжаться по своему произволу. Основываться на предполагаемом согласии наследника также нет возможности, раз этому наследнику не было еще полных 13 лет… Поэтому передача престола Михаилу была актом незаконным. Никакого юридического титула для Михаила она не создавала»[2344].

Своим отречением император не оставлял монархии даже теоретического, юридического шанса. А монархисты — Гучков, Шульгин, высший генералитет — так спешили избавиться от Николая, что не обратили внимания на подобную «мелочь». Или, может, Николай II, прекрасно знавший законы, специально совершал такую правовую провокацию, чтобы затем была возможность оспорить его отречение как незаконное? В этом его подозревали и современники, и советская историография[2345].

В начале двенадцатого (по воспоминаниям большинства участников события, Нарышкин в протоколе зафиксировал 23 часа 40 минут) царь вошел в салон-вагон. Все встали. Николай протянул отпечатанный на машинке текст Гучкову. Тот вслух прочел: «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, Господу Богу угодно было ниспослать новое тяжелое испытание России. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны.

Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа, все будущее дорогого нашего Отечества требуют доведения войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок миг, когда доблестная армия наша, совместно со славными союзниками нашими, сможет окончательно сломить врага.

В эти решительные дни в жизни России сочли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы и в согласии с Государственной думой признали мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть.

Не желая расставаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие наше брату нашему великому князю Михаилу Александровичу, благословляя его на вступление на престол государства Российского. Заповедуем брату нашему править делами государственными в полном и нерушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях на тех началах, кои будут ими установлены.

Призываем всех верных сынов Отечества к исполнению своего святого долга перед ним повиновением царю в тяжелую минуту всенародных испытаний и помочь ему вместе с представителями народа вывести государство Российское на путь победы, благоденствия и славы. Да поможет Господь Бог России»[2346].

Шульгин растрогался: «Ктексту отречения нечего было прибавить… Во всем этом ужасе на мгновение пробился один светлый луч… Я вдруг почувствовал, что с этой минуты жизнь Государя в безопасности… Половина шипов, вонзившихся в сердце его подданных, вырывались этим лоскутком бумаги». Что ж, в одном отношении Шульгин был прав. Жизни царя уже не грозила немедленная смерть от рук предавших его генералов. Но и только. Во всех остальных отношениях Николай становился беззащитным. Он становился никем. Отречение — точка невозврата.

Но даже в эту драматическую минуту Шульгина не оставил публицистический пыл. В текст Манифеста, к которому «нечего было прибавить», он все-таки предложил добавление. «Я все думал о том, что, может быть, если Михаил Александрович прямо и до конца объявит «конституционный образ правления», ему легче будет удержаться на троне… Я сказал это Государю. И просил в том месте, где сказано: «…с представителями народа в законодательных учреждениях, на тех началах, кои будут ими установлены…», приписать: «принеся в том всенародную присягу».

Государь сейчас же согласился.

— Вы думаете, это нужно?

И, присев к столу, приписал карандашом: «принеся в том ненарушимую присягу». Он написал не «всенародную», а «ненарушимую», что, конечно, было стилистически гораздо правильнее. Это было единственное изменение, которое было внесено.

Затем я просил Государя:

— Ваше Величество… Вы изволили сказать, что пришли к мысли об отречении в пользу великого князя Михаила Александровича сегодня в 3 часа дня. Было бы желательно, чтобы именно это время было обозначено здесь, ибо в эту минуту вы приняли решение…

Я не хотел, чтобы когда-нибудь кто-нибудь мог сказать, что манифест «вырван»… Я видел, что Государь меня понял, и, по-видимому, это совершенно совпало с его желанием, потому что он сейчас же согласился и написал: «2 марта, 15 часов»[2347]. Акт отречения был согласован.

Снова заговорил Гучков. Он заявил «Государю, что этот акт я повезу с собой в Петроград, но так как в дороге возможны всякие случайности, по-моему, следует составить второй акт, и не в виде копии, а в виде дубликата, и пусть он останется в распоряжении штаба главнокомандующего ген. Рузского». Гучкову ли было не знать, кому можно доверить столь ответственный документ! «Государь нашел это правильным и сказал, что так и будет сделано, — продолжал Гучков. — Затем, ввиду отречения Государя, надлежало решить второй вопрос, который отсюда вытекал: в то время Государь был верховным главнокомандующим, и надлежало кого-нибудь назначить. Государь сказал, что останавливается на великом князе Николае Николаевиче. Мы не возражали, быть может, даже подтвердили, не помню; и тогда была составлена телеграмма на имя Николая Николаевича». Николай здесь же за столиком собственноручно написал указ Правительствующему Сенату о назначении верховным главнокомандующим Николая Николаевича.

«Затем надо было организовать правительство, — свидетельствовал Гучков. — Я Государю сказал, что думский комитет называет князя Львова»[2348]. Николай не удивился, фамилию известного земгоровца он воспринял скорее с иронией. Об этом можно судить по описанию Шульгиным реакции: «Государь сказал как-то с особой интонацией, — я не могу этого передать:

— Ах, Львов? Хорошо — Львова.

Он написал и подписал»[2349]. На указе Правительствующему Сенату о назначении председателем совета министров князя Львова, как и на указе о новом старом Верховном главнокомандующем было проставлено время 2 дня 2 марта.

Затем, по свидетельству Гучкова, «Государь спросил относительно судьбы императрицы и детей, потому что два дня не имел тогда известий. Я сказал, что, по моим сведениям, там все благополучно, дети больны, но помощь оказывается»[2350]. В разговор вновь вступил Шульгин, поинтересовавшийся ближайшими планами императора.

«— Я хочу сначала проехать в Ставку… проститься… А потом я хотел бы повидать матушку… Поэтому я думаю или проехать в Киев, или простить ее приехать ко мне… А потом — в Царское…» Нарышкин зафиксировал заверения депутатов в том, что «они приложат все силы, чтобы облегчить Его Величество в выполнении его дальнейших намерений».

Без двадцати двенадцать, как писал Шульгин, Николай распрощался с депутатами. «Он подал нам руку с тем характерным коротким движением головы, которое ему было свойственно. И было это движение, может быть, даже чуточку теплее, чем то, когда он нас встретил»[2351]. Нарышкин занес в протокол: «Его Величество простился с депутатами и отпустил их, после чего простился с главнокомандующим армиями Северного фронта и начальником штаба, облобызав его и поблагодарив его за сотрудничество»[2352]. Заметьте, облобызал царь только начальника штаба Данилова, но не Рузского.

Сам же поцелованный вспоминал: «Все стали выходить из вагона. Следуя сзади всех, я оглянулся, чтобы бросить последний взгляд на опустевший салон, служивший немым свидетелем столь важного события. Небольшие художественные часы на стене вагона показывали без четверти двенадцать. На красном ковре пола валялись скомканные клочки бумаги… У стен беспорядочно стояли отодвинутые стулья. Посредине же вагона с особой рельефностью зияло пустое пространство, точно его занимал только что вынесенный гроб с телом усопшего!..

Выйдя на темноватую, плохо освещенную платформу, мы, к удивлению своему, увидели довольно обширную толпу людей, молчаливо и почтительно державшуюся в некотором отдалении от царского поезда. Как проникли эти люди на оцепленный со всех сторон вокзал?»[2353]. К толпе подошел Гучков. Генерал Данилов не запомнил его слов. Зато Шульгин помнил. Очень волнуясь, Гучков произнес:

«— Русские люди… Обнажите головы, перекреститесь, помолитесь Богу… Государь Император ради спасения России снял с себя… свое царское служение… Царь подписал отречение от престола. Россия вступает на новый путь… Будем просить Бога, чтобы он был милостив к нам…

Толпа снимала шапки и крестилась… И было страшно тихо…»[2354].

Рузскому запомнились другие слова Гучкова, обращенные к толпе: «Господа, успокойтесь, Государь дал больше, нежели мы желали». Рузский приходил к выводу, что Гучков и Шульгин на отречение, тем более столь легкое, не рассчитывали[2355]. Сквозь расступавшуюся толпу депутаты прошествовали в вагон Рузского, куда были приглашены, чтобы отобедать и дождаться переписки набело Манифеста и указов, а также императорской подписи. За столом был генерал Савич, но не было Данилова, который отправился шифровать текст Манифеста для передачи Алексееву. Что происходило за обедом, не помнил даже Шульгин, которого проняла острая мигрень.

А в царском поезде был траур. «Среди близких Государю, среди его свиты, в огромном большинстве все почти не владели собой, — говорил Дубенский. — Я видел, как плакал граф Фредерикс, вернувшись от Государя, видел слезы у князя Долгорукого, Федорова, Штакельберга, Мордвинова, да и все были мрачны. Государь после 12 часов ночи ушел к себе в купе и оставался один»[2356]. Дубликат Манифеста «был преподнесен Его Величеству на подпись, — фиксировал Нарышкин, — после чего все четыре подписи Его Величества были контрассигнированы министром императорского двора графом Фредериксом»[2357]. Речь шла о двух экземплярах Манифеста с отречением и двух указах с назначениями.

Николай торопил с отъездом, и уже в час ночи «от ярко освещенной, но пустынной платформы пассажирского вокзала Пскова отошли собственный Его Величества и свитский поезда. Только небольшая группа железнодорожных служащих, да несколько лиц в военной формы смотрели на отходящие поезда»[2358]. Николай попросил прийти к нему Воейкова.

«Как только поезд двинулся со станции, я пришел в купе Государя, которое было освещено одной горевшей перед иконою лампадой. После всех переживаний этого тяжелейшего дня Государь, всегда отличавшийся громадным самообладанием, не был в силах сдержаться: он обнял меня и зарыдал… Сердце мое разрывалось на части при виде столь незаслуженных страданий, выпавших на долю благороднейшего и добрейшего из царей. Только что, пережив трагедию отречения от престола за себя и сына из-за измены и подлости отрекшихся от него облагодетельствованных им людей, он, оторванный от любимой семьи, все ниспосылаемые ему несчастья переносил со смирением подвижника… Образ Государя с заплаканными глазами в полуосвещенном купе до конца жизни не изгладится из моей памяти»[2359]. Простившись с Войковым, Николай сел за дневник. «В час ночи уехал из Пскова с тяжелым чувством пережитого. Кругом измена и трусость, и обман»[2360]. Очень справедливые слова.

В тот момент в нем говорили глубочайшая обида и страх. Николай II лучше всех в стране понимал последствия своего отречения, но сохранял смутную надежду отречением спасти династию, семью, себя, Россию. Он не пытался положиться на силу, которая была парализована Ставкой. Да и могли он дотянуться до силы в тот момент, когда он был в западне, а его приказы генералами даже не передавались. В результате спасти не удалось никого и ничего из перечисленного.

Возможности остановить мятеж силой сохранялась до момента отречения, этому не помешали бы никакие «революционные силы» Петрограда. Опытнейший генерал спецслужб Васильев до конца дней оставался при мнении, «что кризис никогда бы не принял ту форму, в которой он разразился, если бы генерал-адъютант Рузский и Алексеев исполнили свой долг. Однако, вместо того чтобы железной рукой подавить революционные выступления в армии, что можно было сделать очень легко, эти два командующих под влиянием Думы не только не сделали ничего подобного, но, забыв свой долг, покинули Императора прямо перед концом в этой тяжелой ситуации. Показательно, что после победы революции рассказывали, что царь заявил, что готов простить всех своих врагов, но в глубине сердца не испытывает чувства прощения по отношению к генералу Рузскому»[2361].

О возможности справиться с революцией силой говорил чуть позднее и сам Рузский, к тому времени переложивший всю ответственность на Алексеева и уверявший собеседников, что сам был сторонником подавления бунта. «Силы сторон были неравные, — рассказывал Рузский. — С одной — была многомиллионная армия, предводимая осыпанными милостями Государя генералами, а с другой — кучка ловких, убежденных и энергичных революционных агитаторов, опиравшихся на небоеспособные гарнизоны столицы. Ширмой этой кучке служил Прогрессивный блок Государственной думы. Победила, несомненно, слабейшая сторона. Поддержи генерал Алексеев одним словом мнение генерала Рузского, вызови он Родзянку утром 2 марта к аппарату, и в два-три дня революция была бы окончена. Он предпочел оказать давление на Государя и увлек других главнокомандующих»[2362].

Чтобы осознать всю губительность своего удавшегося замысла по принуждению Николая II к отречению, Гучкову, Алексееву, Рузскому и их сподвижникам понадобились не годы и не месяцы. Часы.

Глава 16