— Все говорят…
Это было еще далеко не точно. Известно, как разрастаются при передаче из уст в уста лагерные слухи. Я ничего не сказала Фихтенгольцу, но стала придирчиво присматриваться к его поведению. Оно было безупречно. Он изо всех сил старался быть полезным для корпуса. "Аккуратист!" — одобрительно отзывался о нем Грицько, которому он помогал в уборке. Особенно старательно он мыл пол в моей кабинке, натирая неструганые доски до зеркального блеска. Кроме того, он дарил мне деревянные фигурки своей работы. Каким-то чудом у него сохранился маленький перочинный ножик, и он вырезал им из кусочков дерева удивительные вещицы, неуклюже-грациозные, полные мысли и таланта. Однажды он принес мне двух маленьких ангелов, подобие тех, что в подножии Сикстинской мадонны.
— Это вам, — сказал он, преданно глядя на меня, — потому что вы сами ангел.
Мы были наедине. Тут-то у меня и сорвались страшные слова, которых, наверно, не надо было говорить.
— Я ангел? Что вы! Обыкновенный человек. И если бы вы меня встретили года три назад и в другой обстановке, вы бы сожгли меня живьем в газовой камере или удушили на виселице…
— Я? Вас? — Его красивое лицо пошло багровыми пятнами. — Но почему?
— Потому что я еврейка. А вы, кажется, фашистский офицер?
Он резко побледнел и упал на колени. Мне показалось, что он испугался разоблачения, и я удвоила удар.
— Не бойтесь! Если о вас не знают, то я доносить не пойду…
Он вскрикнул, как будто в него попала пуля. И я поняла, что ошиблась. Не страх, а именно муки совести терзали его. Те самые корчи, которые ломают почище любой телесной боли. До сих пор не знаю, служил ли он гитлеровцам и как именно служил. Но ясно, что было ему в чем каяться.
Сраженный неожиданностью удара, он забыл свою обычную сдержанность и осторожность. Стоя передо мной на коленях, он рыдал во весь голос, как ребенок, хватал мои руки, пытаясь целовать их, и без конца повторял одно и то же:
— Я верующий человек… Разве я хотел? Разве я хотел?
И такая глубина отчаяния была во всем этом, что я на какую-то секунду пожалела, что так боролась за его жизнь. Может, лучше ему было умереть, чем жить с таким грузом? Не знаю, может, он и был фашистским зверем, а может, только слепым исполнителем зверских приказов. Во всяком случае, сейчас, в этой своей неизбывной муке, он стал человеком.
Мне могут возразить, что гораздо чаще встречаются люди, громко вопящие о своей невиновности, перекладывающие свою вину на эпоху, на соседа, на свою молодость и неискушенность. Это так. Но я почти уверена, что такие громкие вопли призваны именно своей громкостью заглушить тот тихий и неумолимый внутренний голос, который твердит тебе о личной твоей вине.
Сейчас, на исходе отпущенных мне дней, я твердо знаю: Антон Вальтер был прав. "Меа кульпа" стучит в каждом сердце, и весь вопрос только в том, когда же сам человек услышит эти слова, звучащие глубоко внутри.
Их можно хорошо расслышать в бессонницу, когда, "с отвращением читая жизнь свою", трепещешь и проклинаешь. В бессонницу как-то не утешает сознание, что ты непосредственно не участвовал в убийствах и предательствах. Ведь убил не только тот, кто ударил, но и те, кто поддержал Злобу. Все равно чем. Бездумным повторением опасных теоретических формул. Безмолвным поднятием правой руки. Малодушным писанием полуправды. Меа кульпа… И все чаще мне кажется, что даже восемнадцати лет земного ада недостаточно для искупления этой вины.
27. СНОВА ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ
В тридцать девятом, когда мы досиживали второй год в Ярославской сдвоенной одиночке, Юля как-то вычитала мне вслух двустишие из незапомнившейся книги: "А пока мы здесь разговариваем, десять лет и пройдут сизым маревом…" Мы засмеялись. Тогда десять лет, записанные в наших приговорах, еще казались нам фантастикой, ценой с запросом. За это время, по нашим ученым расчетам, должно было обязательно случиться одно из двух: или Шах умрет, или ишаки сдохнут.
Мы ошиблись. Десять лет оказались реальными. Вот они близятся к концу. Уже настало 15 февраля 1946 года. До конца моего официального срока оставался ровно один год, а все было вполне стабильно: и наш обожаемый Шах, несмотря на потрясающие исторические события, все еще был живехонек, и ишаки все еще волочили по тропинкам преисподней свои грузы.
Я не очень-то надеялась, что меня освободят с наступлением календарного срока. Ведь вокруг меня все увеличивалось количество пересидчиков, расписавшихся до особого распоряжения. Но все-таки мысль о том, что я разменяла последний год, как-то поддерживала. Теперь было важно не попасть за этот год на жизнеопасные работы, продержаться тут, около своих бэка. Тем более что я оказалась удивительно устойчивой по отношению к туберкулезной инфекции. Доктор Каламбек ежемесячно смотрел меня рентгеном — все было в порядке.
Увы! Весна принесла нашему Беличьему большие перемены, рикошетом больно ударившие и меня. Не знаю уж, по каким высшим соображениям, Савоеву от нас перевели. А место главврача заняла дородная дама по фамилии Волкова по прозвищу Волчица. В день ее прибытия нарядчик Пушкин сказал мне зловещим шепотом:
— Женщин ненавидит! Не одну уж заключенную со свету сжила… Еще Савоева мамой родной нам покажется…
— Почему именно женщин! За что?
— Кто ж ее знает! Только факт. С мужчинами по-хорошему, а бабенок… Может, оттого, что у нее один глаз стеклянный…
Как ни странно, но нарядчик оказался прав. Женщинам-заключенным надо было держать при этой начальнице ухо востро. Неизвестно, какие навязчивые сновидения заставляли нашу новую главврачиху вставать посреди темной ночи и отправляться на охоту за подпольными любовниками. Почему она находила какое-то утешение в том, чтобы так яростно бороться за целомудрие? Почему ей нравилось ссылать на верную смерть заключенных женщин, имевших в лагере роман? Мужчин миловать, а женщин обязательно карать? Кто ж ее знает… Но тяжесть ее подозрительного, недоброжелательного взгляда я сразу остро ощутила при первом же знакомстве с ней. Не только живой, но даже стеклянный глаз, казалось, пронзал насквозь.
Однажды ночью меня разбудили бешеные удары в дверку моей кабины.
— Отворите! Немедленно! Иначе взломаем дверь!
Спросонья я не могла сразу попасть в тапочки и халат.
— Ах так!
Раздался треск сухой фанеры, из которой была сколочена самодельная дверка, — и передо мной оказались два вохровца, предводимые новой главврачихой Волковой по прозвищу Волчица. Волосы ее были растрепаны. Лицо, когда-то миловидное, оплывшее книзу жидковатым жиром, было бледно.
— Ищите под топчаном! — скомандовала она.
Вохровцам было неловко. Они знали меня уже целый год и уважали за то, что я "подкованная по науке". Я не раз помогала им выполнять задания для заочной школы, в которой многие из них учились. А однажды я поразила их воображение тем, что прямо-таки без всякого промедления ответила на их вопрос: когда и где Сталин впервые встретился с Лениным. Сейчас они отворачивали от меня глаза и крайне лениво заглядывали под топчан.
Когда действо было окончено и я снова осталась одна, зашел перепуганный Грицько. Он доложил мне, что слышал, как, уходя, один вохровец сказал Волчице про меня: "Сурьезная, шибко грамотная баба… Никаких, стало быть, хахалей за ей не замечено…"
Тем не менее через недельку Волкова предприняла еще один налет. Такой же безрезультатный… Но однажды ночью…
Было уже часа два, когда кто-то тихонько постучался в мое оконце. Я вскочила и при слабом лунном свете различила лицо Антона. Да, это был он! Наш благодетель, начальник Тасканского лагеря, наш добрый барин Тимошкин, видя, как сохнет с тоски его придворный лекарь, нашел предлог, чтобы дать ему возможность повидаться со мной. Это было совсем не так просто — оформить заключенному-врачу бесконвойную командировку. Но Тимошкин сделал это. Сто километров, лежащих между Тасканом и Беличьим, Антон одолевал целые сутки, пристроившись к знакомому шоферу, возившему по трассе неповоротливый, тяжеленный, полученный по ленд-лизу "даймонд". И хоть было уже начало апреля, но в нашем северном управлении еще жали сорокаградусные, с ветерком морозы. Антон закоченел в своем тоненьком бушлате. Часть пути он шел пешком рядом с "даймондом", перегоняя его.
Могла ли я не впустить его? Я понимала, что в любой момент может нагрянуть Волчица. Я могла спрятать Антона в каморке санитаров или в палате под видом больного. Но разве думаешь об опасности, разве можешь хладнокровно рассуждать, когда свершается чудо, когда человек, о котором ты думала каждую минуту в течение года, вдруг стоит за твоим окном, точно упавший с небес, и говорит: "Это я, Женюша!"
Здорово повезло на этот раз Волчице! Она вошла как раз в тот момент, когда мы целовались. Ее лицо озарилось радостью. Какая удачная охота! Волчица похорошела, оживилась.
— Я главврач больницы Беличье, — торжествующе провозгласила она, глядя на Антона.
— Простите, коллега, за нарушение правил. Я тоже врач. Заключенный. Прошу вас понять: это моя жена. И мы не виделись целый год.
— Составьте акт, — обращаясь к вохровцам, приказала Волчица. — Заключенная застигнута на месте преступления. Принимает мужчин по ночам, используя для разврата служебное положение.
Таким образом, я все ниже скатывалась по торной дорожке разврата. С Таскана меня отправили за то, что "способствовала разврату" ("зэка мужского пола в палате обратного пола"!). Сейчас речь шла уже о собственном моем развратном поведении. Именно так и было записано в постановлении о водворении меня снова в Эльген — неизменное вместилище всех колымских штрафниц, а уж блудниц-то в первую голову. Верная себе, Волчица ничего не сделала Антону. Никаких рапортов, о нем в его лагерь не отправила.
Кончилось Беличье. Я снова стою с котомкой за плечами у алчных эльгенских ворот. Возвращаюсь на круги своя.
Но первая же местная новость вселяет добрые надежды. Оказывается, Циммерманши здесь больше нет. Начальником теперь майор Пузанчиков. О нем общее мнение: жить можно. Потому что он ни злой, ни добрый. На зэка ему наплевать. Ему главное — отслужить свое, заработать стопроцентные северные надбавки и вернуться на материк.