него, но его свалил вторым выстрелом Самоха. Дикая монголка вздыбила, затем бешено пустилась к улусу. Над полем повисла темнота. Нападающие повернули коней и, потрясая топотом равнину, потерялись.
Весь изогнувшись, будто готовясь к прыжку, Самоха выпустил обойму и бережно выдернул затвор.
— Ну и вояки! — расхохотался он. — Таких деревянной трещоткой можно тысячи разогнать.
— Начальника убежала туда, — заплетал языком дрожащий Чекулак. — Так… зажимал уши и бежала.
— Какой начальник? — не поняла Стефания.
Севрунов схватился за живот и повалился в припадке смеха.
— Да это Семен Петрович! — спохватился Додышев.
— Кричи его, Кутенин, — презрительно бросила Стефания.
Ветер умолк. По хвое леса зашелестели дождевые капли. И тишина, знакомая только охотникам, темным одеялом накрыла тайгу.
Самоха снял с тагана ужин, и только тогда в верху гривы послышался треск и голос Семена Петровича. Ему смехом ответили пятеро.
Расщелина смело рассекла хребты. Внизу голубым червяком извивалась узкая протока Сыгырды. Сосны угрюмо смотрели в заводь на свое мохнатое отражение.
Многолетними свидетелями жизни на Гурьяновой протоке суждено было стоять соснам.
Но сосны видели немногое. Охотники осенями останавливались здесь только на привал. Скудным кормом эти места не приманивали пушного зверя и птицы. Протока оживала по веснам. Рыхлой тропкой, тянувшейся па берегу к устью Сыгырды, неизменно бродил старый Гурьян. Горбатые крыльца деда всегда опоясаны ремнями — берданы с одного плеча, дробовика — с другого. Делал это Гурьян с расчетом — на крупного зверя нужна пуля, на мелочь — дробь.
На свою протоку дед заезжал с петровок, когда изнуренные гнусом и жарой маралы и сохатые по ночам тянулись к воде.
В волнистые, закудрявленные сопки старик запрятал свою курную избушку, чтобы зверь не чуял запаха дыма и присутствия человека. И так из года в год, до того времени, когда тайга сменяла зеленое платье на белую доху, сосны и пихты видели старика с желтокопченой бородой, длинного, перегнувшегося в спине, как подгнившее прясло забора. Перед рекоставом Гурьян сколачивал салик и, погрузив на него мешки с вяленым мясом и колоды соленых хариусов, отплывал вниз, к буйствующей Сыгырде. На беличий промысел он не оставался, был слаб ногами, отказывались служить глаза.
В этот приход даже в сохатого из испытанной берданы дважды дал промах и опечалился, внезапно затосковал о прошедшей силе.
На гурьянову избушку Вера набрела неожиданно. В эти неприманчивые для охотника ущелья привел ее раненый козел. Черный Арапка старика перехватил зверя. Вера долго смотрела, как Гурьян снимал с козла шкуру. Она тщательно замаскировала себя кустарником, но, убедившись, что кроме деда здесь никого нет, и сгорая от любопытства узнать о людях, живущих там, за темной гранью трущобы, решила подойти к хозяину избушки.
— Дед, это моя добыча, — смело сказала она. Гурьян медленно разогнулся от синеватой туши козла и мерклыми глазами остановился на пришедшей.
— Твоя, так возьми, молодец… Спору от меня не выйдет, за чужим сродясь не ганивались. Сам-то кто будешь?
— Я с той стороны… от монголов, — ободрилась Вера, радуясь тому, что старик не узнал в ней женщины.
— А-а… Из наших, видать?
И они разговорились. Вера назвала себя Иваном. Оставшись ночевать у гостеприимного старика, она рассказала ему о Монголии то, что слыхала от отца и других. Гурьян был рад человеку, тем более, что новый знакомец не претендовал на промысел здесь, не собирался портить соседу… Длинны, как осенние вечера, были их беседы в последующие встречи. Правдиво Гурьян рассказывал Вере о деревне, о большевистском управлении, о том, как в гражданскую войну потерял двух сыновей и старуху.
— Старший, Федька, был с теми сукиными детьми, а младший, Микита, стоял за наших, красных… О младшем и посейчас жалею. — Старик хлопал пожелтевшими опаленными ресницами. — Теперь живем хоть и нежирно, зато и не в обиде. Промысловое товарищество выручает хлебишком, товарами и припас для промысла дает. Колхоз у нас — из доброго десятка не выкинешь.
Вера, едва дыша, слушала нехитрое повествование старика, придумывала мельчайшие вопросы, хотела знать все подробности, проверить газетные сообщения, к которым насмешливо-злобно относился отец и окружающие.
После отъезда отца в улус Вера вспомнила Гурьяна. В ее сознании Гурьян рядом с окружающими ее, отравленными горьким ядом ненависти ко всему, казался мудрым, зовущим к лучшей жизни. Ему нельзя было не верить. Так думала Вера. И тем глубже, тем мучительнее проникало в сердце подозрение к тем, с кем выросла, чьими делами, мыслями жила. Она поманила собаку и, закинув на плечо ружье, направилась к Гурьяну.
Высокая дурнина по еланям гнулась от тяжести таежной росы. Роса прохладными брызгами окатывала с ветвей деревьев, с трав. Взмокшая собака, точно прилизанная, сделалась тоньше, мосластее. С кожана Веры стекали мутные бороздки грязи. Ходьба на расстоянии десяти километров не утомила ее, но от голода и пережитых волнений кружилась голова. И не понимала, то ли звенела захлебывающаяся теплом и светом дебрь, то ли шумело в ушах.
Гурьян проверял свои заездки. Его копченая борода горела от солнца золотым веером. Старик вынул из воды морду, в которой бойко заколотились бурочешуйчатые ленки. Осторожно он прошел по скамье заездка и, вытащив затычь, тряхнул плетенку. Ленки еще отчаянней запрыгали, шелестя травой.
— Суй их, поросят, в сумку, — улыбнулся старик подошедшей Вере.
Через полчаса они варили шарбу. Вокруг потемневшей от копоти избушки плотным обметом громоздились рогатые колья с перекладинами. На перекладинах темноватыми зубцами болтались куски сохатиного мяса, они напоминали коровьи языки, зажаренные на пылком огне.
— Попробуй, Ванюха, — угощал Гурьян. — А, може, сухариков желаешь?
— Спасибо.
— А почему? Ты что-то с лица слинял.
Вера сняла с веревки кусок мяса и, жадно жуя, сказала:
— Я пришел посоветоваться, дедушка… Ты скажи, правда, что большевики казнят всякого белого, какой бы ни явился к ним?
Старик протер кривыми пальцами слезящиеся глаза и поднял их на гостью.
— Ты к чему это, парень?
— Просто так, дед… Ведь я всю жизнь пробыла… то есть прожил в тайге… А про это болтали как-то ваши охотники…
— Наплюнь ты на этих охотников и разотри ногой… — Гурьян сердито засопел носом. — Вестимо, ежели нагадит кто, так они не поставят его на божничку… Только таким, как мы с тобой, опаски нет. Нет у нас такого закону, чтобы человека обидеть зазря.
Старик снял закипевшую шарбу и, развернув мешок, насыпал в берестяной чуман сухарей, покрытых зеленоватой плесенью.
Шарба вкусно пахла диким чесноком и хвоей. Полуразварившуюся рыбу старик вывалил на берестину и, не глядя на Веру, спросил:
— Стало быть, туда думаешь податься?
— Хотелось бы поработать… Надоело на ружье жить. И… здесь можно с ума сойти.
— В резонт толкуешь, парень, — одобрил Гурьян. — Молодому не дело отскакивать от людей. А жисть-то теперь какая скоропостижная. На месте обопнуться не дает. Но скажу я тебе, Ванюха, что красные добиваются своей точки. Худые люди преж говаривали, что за оборвыша, ежели его уничтожишь, сорок грехов прощатся, а теперь попробуй-ка тронь этого оборвыша… Они те тронут, что и тятю с мамой не узнаешь.
Из-за хмуро насупившихся пихтачей глянуло палящее солнце. В капельках испаряющейся росы заиграли изумрудные переливы лучей. Первая сосна, на которую опиралась стеной избушка, колыхнулась шумливой вершиной. Стая рябчиков взвихрилась над костром и густо облепила близстоящие деревья. Гурьян выронил ложку и подал гостье дробовик.
— Ну-ка стукни, Иван, — лицо старика расправилось от морщин, посветлело. — Давно не отведывал рябчиков, — шамкал он.
Вера выстрелила, будто не целясь. Но из клуба порохового дыма упали в траву два рябчика. В вершинах нескончаемых хребтов долго и глухо гудел перекатистый звук.
— Глаз у тя поронный, — похвалил Гурьян.
Собаки наперебой бросились за добычей. По пути разодрались. Одна с визгом скатилась в котловину искори и громко заскулила тайге свою собачью обиду. Старик медленно набивал листовухой трубку, аляповато выдолбленную из корня березы, похожую на крюк посоха. Закурил и туго выпустил из беззубого рта клуб седого дыма. Засорившийся чубук пищал, харчал, свистал.
— Пойдешь к своим, заночуешь? — обратился он к Вере.
— Пойду.
— Ночевал бы для веселья.
— Когда-нибудь в другой раз.
Вера опоясалась широким патронташем, выпрямилась, обнаружив женскую высокую грудь. Но Гурьян далек был от мысли рассматривать это. Он захватил в широкие пригоршни сухарей и всыпал их в карман Веры.
— Это навроде гостинца, — улыбнулся он. — А ты покумекай, парень, насчет работы… Тут на Шайтан-поле огромаднейшее дело заворачивается… Вот и лизнул бы туда… Говорю, зверем не прорыскаешь по этой борели… А побрякушкам не верь, — попомни меня, старого дурака.
Глаза Веры вспыхнули. И если бы глаза деда не утратили способности видеть сокровенное, плохо скрытое в этот момент, он узнал бы свою посетительницу…
Вера шла тропкой, виляющей по траве пестрой ящерицей. Впереди, завернув калачом пушистый хвост, часто рысила собака. Солнце бросало последние лучи, от чего вода в протоке казалась окрашенной брусничным соком.
Остановилась собака, втягивая ноздрями смолевый воздух. Остановилась Вера. В ее округлившихся глазах застыло безумие. Разговаривала сама с собою.
— Зверем не прорыскаешь… А если они не поймут? Если за вину отца, Сабаева, за гибель тех, что были захлестаны, превращены в кровавое мясо нагайками…
И снова с неотвратимой настойчивостью в памяти пробуждалось виденное в детстве, во время восстания.
Будто сейчас вдыхала смрадный чад зажженной гнилой соломы.
Она присела на пересекшую тропу валежину и опустила голову на дрожащие руки. К отцу идти не хотелось. Знала, что не справится с сердцем, не выдержит упреков, но не найдет и сил оставить его, беспомощного, посланного ей в наказание.