С той поры загулял Кирюха: сапоги лакированные, шаровары суконные, поперек брюха — цепь золотая. На выезд завел тройку вороных коней. Нанял трех стряпух кормить его и поить. С утра до ночи стряпухи от печи не отходили — пироги и шаньги пекли, жарили в жаровнях поросят и гусей, пельмени варили, блины со сметаной готовили. Все это он один съедал, а сыт не бывал.
Но исполнение зарока со дня на день откладывал. Боялся подступаться к Устину.
Чомор ждал — не дождался, выбрал темную ночь, залез в окошко, поднял Кирюху с постели.
Хотел ему Кирюха соврать, дескать, с Первопутком не мог сторговаться, никаких денег за топор не берет, но старого беса не перехитрил, тот влепил ему подзатыльник.
— Не обманывай! Даю тебе сроку два дня. Не добудешь топор-то — не быть тебе дальше бесовским отродьем!
Этак-то пристращал Кирюху, и тому волей-неволей пришлось подчиниться.
Надел он на себя самую худую одежу, в худую тележонку запряг дряхлую лошаденку, взял в руки балалайку и поехал к Устину.
Перед лесным двором Устина Первопутка на балалайке побренчал, в ворота кнутовищем постучал:
— Эй, хозяин! Дело к тебе есть!
Тот ни пешему, ни конному во внимании никогда не отказывал: давал отдохнуть, хлебом-солью умел поделиться и ни о чем не расспрашивал. Имел он примету: кто придет без умысла и с добром, перед тем ворота без скрипа, без шума откроются, а коли пришелец чего-то надумал и затаил — в ограду не впустят.
Кирюха через подворотницу не смог перешагнуть. Только ногу подымет — ворота захлопываются.
Устин сразу его распознал, но виду на то не подал.
— Чем могу услужить?
— Дрова рубить наймуюсь, — промолвил Кирюха, — да вот топоришко у меня неспособный, еле-елешный, покуда одну лесину срублю, весь умаюсь. А у тебя, сказывают, есть топор-саморуб.
— Мой топор не продажный, — отказал Устин.
— Я тебе за него золото дам.
А забыл, что не следует хвастаться, коли бедным прикинулся.
— Ты на мою реможную одежу не пялься! Я ведь богаче богатого!
Кинул Устину кошелек с самородками, тот его в руки не взял, ногой к воротам откинул.
Кирюха рот разинул, с головы шапку уронил.
Устин засмеялся.
— Глупый ты, бес! Рога-то прикрой!
Тот понял, что выдал себя, отскочил в сторону и принялся всякие бесовские каверзы вытворять. Надулся, напыжился, дунул-плюнул на Первопутка, хотел его заморочить, а тот схватил с тележонки кнут и врезал ему по спине. Сгреб Кирюха из дорожной колеи пригоршню пыли, кинул в Устина, а тут ветер подул навстречу и всю пыль откинул обратно, самому же глаза и нос залепило. Покуда Кирюха прокашлялся, прочихался, да глаза протер, напонужал его Устин Первопуток и от своего двора далеко отогнал.
Умылся Кирюха болотной водой и побежал в урочище к Чомору:
— Научи, дядя, как же справиться с мужиком?
— Кабы я знал, то не стал бы с тобой, бездельником, связываться, — обругал его Чомор. — Видно, у него наука нашей сильнее...
И не стал бы он дальше приневоливать своего племянника, но стук топора-саморуба уж до логова доносило. В густых черноталах появились просветы.
Призадумался старый бес: надо спешить!
— Дам я тебе, племянник, пучок сон-травы. Подкарауль Первопутка, изловчись, подкинь ему в еду этого зелья, уснет он, а ты, тем временем, топор-саморуб укради!
С этим пучком сон-травы залег Кирюха в кустарнике, начал выжидать, покуда стемнеет. Страшно ему было при виде топора-саморуба, но и зависть брала: ух, натворил бы делов, кабы им завладеть! Всех бесов и бесовок подчинил бы себе и даже старого Чомора загнал бы в болото: сиди там, помалкивай!
Допоздна топор-саморуб валил чернотал и кустарники, а Устин Первопуток вслед за ним чащу собирал, укладывал в кучи и граблями сгребал трухлявый валежник.
Когда сумерки окутали лес, отозвал он к себе топор, воткнул в пенек, развел костер и принялся похлебку варить.
Немного ума Кирюхе понадобилось отманить мужика от костра. Только по-заячьи поверещал, будто в капкан угодил. Устин сразу побежал выручать из беды. Похлебку-то без присмотра оставил. Кирюха тем и воспользовался, подкинул в нее сон-травы и обратно в кустарнике спрятался.
Зайчишку Устин не нашел, а потом, наевшись похлебки, вскоре уснул. Костер погас, от него дымок еле курился, зато топор-саморуб на пеньке засветился, как ясный месяц в полуночном небе.
Подскочил к нему Кирюха, хвать-похвать за топорище — ладони обжег. Обмотал руки тряпицей и опять за топорище схватился, поднатужился, рванул на себя — от пенька корневище поднялось, оплело ему ноги, через поляну к старой березе откинуло. Та сучками его подхватила, раскачала и перекинула дальше. И понесло Кирюху по вершинкам леса, где броском, где кувырком, покуда не упал он в болотную топь по самые уши.
С той поры и торчит там безвылазно.
А то место названо Кирюхиной топью.
БАБА ОХА
Приблудилась она в деревню незвано-непрошено, откуда-то из дальних мест. Лицо скуластенькое, волос темный, глаза чуть раскосые. Не молода — не стара, а так, середка на половинку.
Стояло на дворе глухозимье. Морозы трескучие. Красное солнышко в рукавицах. Пурга и бураны везде наметали сугробы. От снега на дорогах убродно. Не пройти, не проехать.
Люди дивовались потом: то ли, мол, она с неба свалилась, то ли ветром ее занесло? И как же, мол, не замерзла в пути? Обута в худые опорки на босую ногу, на плечах телогрейка — дыра на дыре.
Думали, безродная нищенка. Может, стряслась у бабы беда, осиротела кругом, некуда голову приклонить, вот и подалась попрошайничать.
Но сразу же с приходу купила она у Еремея Филатыча старую избешку и поселилась в ней. Для житья место было неловкое, на краю деревни да на семи ветрах. Насквозь продувало. Печку хоть топи, хоть не топи — одинаково не согреться. Без привычки ни вздремнуть, ни заснуть, тем боле на голых полатях.
Мало времени погодя, как обосновалась она, стали жители поговаривать: промышляет-де баба знахарством. Подглядел кто-то, как она разные взвары готовит.
Всяк по-своему строил догадки. Не знамо ведь было: на пользу это или во вред?
И как ее звать-величать, она не назвалась. А так в деревне не принято: хоть горшком назовись, лишь на имячко отзовись.
Кабы не ушлые ребятишки, осталась бы она, как некрещеная. Они сразу пронюхали: вот где можно сдобной шанежкой поживиться, сладкой кралечкой угоститься! И целой оравой в избу к ней набегали. По лавкам рассядутся, пока хозяйка готовит стряпню, чего-нибудь ей колготят, как у родной тетки в гостях, а она, нет чтобы их присмирить или на улицу вытурить — рада-радехонька.
— Ох, птенцы! Ох, дитятки ненаглядные! Ох, ладюнушки!
Все ох да ох! От того и прозвали ее ребятишки Бабой Охой. Не в укор, не в обиду, а мирно и ласково, за доброту.
Добрый человек всякому мил. Вслед за ребятишками начали навещать Бабу Оху девки и бабы. Девкам надо красоту на себя наводить. У одной волосы из косы выпадают, у другой румянец на щеках не играет, у третьей веснушки на лице, не то бородавки. Женихи обходят таких. Бабы шли с другими прикуками. У одной младенец криком исходит, у другой мужик простудился, у третьей старики животами измаялись.
Взвары и снадобья Бабы Охи снимали разные хвори и боли, а пуще того, она каким-то словом владела. Что сказывала, то и сбывалось.
Пришла к ней Фимка Окулова и давай реветь.
— Усы на верхней губе растут, как у парня. Стыдобушка ведь.
Баба Оха взяла ее за подбородок рукой.
— Никаких усов у тебя нет и не будет!
— Да есть же! Неужто не видишь?
— А ты сама посмотри. Эвон зеркало на простенке.
Та своим глазам не поверила: лицо стало чистое, даже родимое пятнышко со щеки будто смылось.
И уж совсем диво-дивное случилось с Аверьяном Кондратьичем. Долго маялся он с правой рукой. Обвисла она и перестала служить: чтобы щей похлебать, ложку брал левой рукой, да и по домашности уже не мог управляться. Надоумила его жена побывать у знахарки.
Баба Оха подергала его за висячую руку, пристально Аверьяну в глаза посмотрела.
— Небось, ты, Аверьян, заленился?
— С чего взяла? — осердился тот. — Сроду лень не приставала ко мне.
— Ну, коль не ленивый, так пойди во двор, наколи мне дров и сложи их в поленницу! Эвон возьми топор у порога!
Тут рука у него шевельнулась, почуял он силу в ней, схватил топор и побежал дрова колоть да в поленницу складывать. Наработался, обратно в избу зашел, из кошелька деньги достал.
— Сколь же тебе заплатить, Баба Оха? Не поскуплюсь!
— Не за что, Аверьян! — отклонила та. — На другой раз сам хвори не поддавайся...
И ни гроша не взяла. Не то, что другие знахарки. А их тут, в деревне, хватало. Любая старуха, уж сама-то согнутая в дугу, бралась пользовать мужиков и младенцев. Лишь бы на чужой беде поживиться. Бабка Кукариха лечила нашептываньем. Бабка Савельевна из суровых ниток узелки вязала, сухим веником парила и кышкала, чтобы хворь прогнать: «Кыш, кыш, проклятущая! Беги из избы и дорогу забудь!» Потом дары принимала и сама себя возвеличивала: «Уж вернее моего средства нету нигде!» Так и вошло у деревенских в обычай — не ходить к знахаркам с пустым кошельком.
Баба Оха за свое же добро накликала беду на себя. Поползла по деревне молва про нее: ведь должна брать дары, а пошто не берет? Ладно ли так-то? Не дурное ли чего-то замыслила? Вот-де войдет к людям в доверие, дождется подходящего часу и... невесть что сотворит!
Пуще всех об этом судачили Кукариха и бабка Савельевна.
Та же Кукариха даже уряднику донесла:
— Господин урядник, эт куда же ты смотришь-то? Поселилась в деревне чужая баба, людей смущает, как бы не влетело тебе от начальства?
Урядник был видом грозный, но умом недалек. Усы отрастил до ушей, наел брюхо, будто арбуз проглотил. На боку — сабля в ножнах. За малую провинность сажал мужиков в холодную каталажку.
Затопал на старуху ногами.
— Пошла вон! Без тебя забот полон рот!