Кружилиха. Евдокия — страница 24 из 56

В тот приезд Листопада тронули старики: и мать, и отчим.

Тронула прекрасная старость Олексия. Глубокий старик, он не потерял ни памяти, ни работоспособности, был по-прежнему опрятен в одежде, воздержан в еде, полон достоинства. На станции он уже не служил, работал в колхозе – ходил за жеребятами. Он просыпался в три часа утра и шел на конюшню. В полдень приходил обедать, после обеда спал часа полтора и опять уходил к своим жеребятам – до поздней вечери.

Мать была членом правления колхоза. Она заведовала молочной фермой и находилась в острой вражде с председателем колхоза. Из страстных и путаных ее рассказов Листопад узнал, что мать хочет получше устроить помещение для скота, а председатель противится и не дает средств.

– Но я молчать не буду! – сказала мать. – Пусть он не ждет, чтоб я молчала!.. Олексий! Как будешь выходной, напишешь мне заявление в райземотдел!

Она командовала им, как прежде, и он подчинялся с той же готовностью. Ни тени старческой брюзгливости, раздражительности. Друг с другом они все оставались молодыми.

– Олексий не приходил? – спрашивала мать, возвращаясь с фермы.

– Настя не приходила? – спрашивал Олексий, едва переступив порог.

Листопад смотрел на мать и думал: откуда у нее эта энергия, этот новый живой огонь?

Ему много случалось видеть, как растут люди, как формируется их политическое сознание, как они становятся общественными деятелями, – и это казалось ему обыкновенным явлением. А то, что его мать читает газеты и ездила на съезды в Киев и в Москву, – это казалось ему необыкновенным.

– Мама, как это вы стали такие?

Она сразу поняла, что он имеет в виду, и улыбнулась чуть-чуть:

– А что? Тебе не нравится?

– Нравится. Я только не понимаю, как вы к этому пришли.

Она тронула орден на его груди:

– А ты как к этому пришел?.. Каждый, Сашко, идет своей стежкой, а выходит на ту же дорогу. Дорога одна, а стежек – миллионы и миллионы. Сколько людей в Радянськом Союзе, столько стежек.

– Вот она какая, моя мама! – сказал он, глядя на нее. – Вот она как разговаривает!..

…Он погостил у нее с неделю, и они расстались – на девять лет.

В первый год войны она известила его, что они с Олексием эвакуировались на Алтай. Потом было еще одно письмо из Барнаула. Потом опять письмо из Братешек – что вернулись, что немцы, уходя, спалили село и разорили колхоз, и очень трудно, но на душе радостно, что все-таки дома… Когда Листопад написал матери о своей женитьбе, она прислала свое родительское благословение. На сообщение о смерти Клавдии ничего не ответила – приехала сама. Приехала и моет пол в его кабинете.

– Я не надолго, – сказала она, закончив уборку и садясь с ним за стол. – На неделю, ну, дней на десять, самое большее… – Суровыми глазами она смотрела на Клавдиин портрет над диваном. – Аборт делали, что ли?

– Какой аборт! Она голод в Ленинграде пережила, во время блокады. После голода болезнь развилась. При родах умерла.

– Проклятые, проклятые! – жарким шепотом сказала мать. – Бачь, и разбили их, и уничтожили, а лихо от злодейства тянется и тянется… Молодая, красивая – я думала: наведет внуков полную хату…

– Не надо об этом говорить, – попросил Листопад. – Почему вы только на десять дней? Что за сроки такие? Вы у меня поживете лето.

– Лето? Ловкий ты, Сашко! Через две недели жнива начнутся. Я ж теперь голова колхоза, ты и не спросишь. И про Олексия не спросишь. Отстал ты, ой, совсем отстал от нас, Сашко!

Ему до того стало стыдно – даже покраснел.

– Как дядя Олексий?

– Скоро буду расставаться с ним, – сказала она, слегка задохнувшись, закинула голову и выпрямилась, будто подставила грудь под удар. – Скоро, скоро. Восемьдесят девятый год ему, чего ты хочешь?.. Он еще работает! Косы точил перед косьбой на всю бригаду… Ой, Сашко, до чего жалко смотреть – ведь он слепой совсем: точит, все пальцы в крови, а он не видит. Что это, говорит, кровью мне пахнет, – а сам не видит… – Слезы побежали по ее лицу, и Листопад с легкой грустной ревностью подумал, что никого в своей жизни она не любила так, как Олексия… Но и ее никто так не любил, как Олексий, и эта неизбежная разлука будет для нее самым тяжелым ударом.

– Если это случится, – сказал он, – вам там незачем оставаться. Переедете ко мне, будем вместе: где я, там и вы.

Она улыбнулась сквозь слезы прежней знакомой улыбкой, взмахнув бровями и показав подковку чуть пожелтевших зубов:

– А что я у тебя буду делать, Сашко?

– То, что все старушки. Хозяйничать будете, отдыхать. На покое жить! Вы в театре были хоть раз? В настоящем.

– А вот была! – подхватила она лукаво. – И не один раз, а шесть раз была. Как поеду в Киев или в Москву, так нас ведут в театр. И в музее была, и в Ботаническом саду, и где, где я только не была, Сашко… Помнишь, мы с тобой все ходили дивиться на поезда? Я тогда думала: да неужели я тоже когда-нибудь сяду и поеду далеко?.. А теперь привыкла ездить, где там! К тебе хотела на самолете полететь, так от нас сюда не летают…

Отвлекшись мыслью от Олексия, она опять оживилась, и лицо ее играло прежней затаенной игрой, полной чувства: как будто свет то и дело пробегал по лицу, – вот на что была похожа эта игра.

– Какой, Сашко, на сегодняшний день может быть покой! – Она задумалась. – Сашко, до чего ловко живут наши переселенцы на Алтае! О-о, ты б подивился… А у нас трудно, страшно трудно…

– До сих пор в землянках?

– Нет, в землянках уже мало кто живет, кой-как отстроились: кто сарайчик поставил, кто хатынку… Ни коней, ни тракторов. Весной замучились! Пригнали к нам немецких коров, такие хорошие коровы, нашими украинскими кормами Гитлер выкормил… Так мы на них пахали. Вот такими слезами жинки плакали, а все ж таки пришлось пахать на коровах… Но самое главное – рабочая сила. Не хватает рук, хоть ты кричи! Стареньки, молоденьки, а настоящих работников почти что нема… Я вот бачу несправедливость: такая здоровая баба, а что она робит? Ничего она не робит. Полы помоет и треплет хвостом целый день.

– Кто это?

– А Домаха твоя.

– Какая Домаха?

– Ну, Домна, уборщица эта твоя, которую я вылаяла за грязь.

– Вам дай власть! – сказал Листопад. – Вам, мама, разреши – вы бы всех наших городских Домах приспособили к вашему колхозу.

– А хлеб твоя Домаха хочет есть? – спросила мать. – Тут еще какая-то Меланья у тебя тоже, бачь, лодырь… Так ты б с Домахи на Меланью перегрузил работу, а Домаху в колхоз! Хочет хлеб есть – пускай идет, допоможет хоть трошки. Я вот голова правления; а в жнива пойду жать, как все.

– Но, мама, голубочка вы моя! Вам же седьмой десяток идет. На сколько лет вас хватит при такой работе?

– Вот и я стала загадывать: на сколько меня хватит? Так никто, понимаешь, не говорит… У тебя большой завод, Сашко?

– Большой.

– У нашего колхоза тоже очень большое было хозяйство.

– Ваш колхоз – это колхоз. А мой завод… Это я вам покажу. Такого вы в театре не увидите.

Мать и Домна пьют чай и разговаривают о своей бабьей жизни.

– Говорит: с тобой хочу быть, и больше никаких, – говорит Домна, дуя на блюдце. – Жена у него, вишь, колотовка и дочерей взрастила к нему недобрых. А он человек легкий, что заработал, то и пропил, в чужой карман не лезет, ни на кого не обижается, – скучно ему с ними. Так плакал, когда уходил, – ужасно!

Домна ставит блюдце и вытирает слезу.

– А я что ему скажу? Нешто я разлучница? Уезжай, говорю, любовь у нас общая, а судьба, знать, розная. У тебя дочеря, у тебя жена. Ты себя обязан перед ними оправдывать. «Это, говорит, была моя ошибка; ты судьба моя». Что же, говорю, что ошибка; не взашей тебя толкали на ней жениться. Ошибка твоя, и казнь твоя.

– Вот вы как рассуждаете! – говорит мать, дуя на блюдце.

– Да, я так рассуждаю, – говорит Домна, гордая своей добродетелью. – У меня покойный муж был страшно грубый, я за ним жила как на каторге, а все-таки жила. И по сию бы пору жила, если бы его господь не прибрал. Поскольку я жена, постольку я обязана быть ему верной по гроб.

– Вы его любили, мужа? – спрашивает мать.

– Куды любила! Говорю вам: чисто на каторге.

Молчат. Дуют на блюдца.

– Я вашего характера не понимаю, – говорит мать своим сдержанным голосом. – Как же так: одного не любили и жили с ним, другого любили и прогнали… Счастье наше жиночье само в руки не дается, его ухватить сумей – счастье…

– Такая мне судьба – век прожить без счастья, – надрывно говорит Домна.

– Судьбе моей я господыня, – говорит мать, глаза ее блестят.

– Вам, Настасья Ильинична, в жизни повезло, что вы встретили хорошего человека.

– Я того хорошего человека ногтями оторвала, зубами отгрызла, приговорами приговорила. Меня через него родная мать прокляла, соседи мне вслед плевали. Никого не побоялась, не отдала. Вот мое везенье в жизни. Я каждый день моего счастья в бою отбила, понятно вам?

Молчание.

– Я не уважаю ваш характер, – говорит мать. – Вам никто ничего в торбинке не принесет. У нас с вами ничего нет дареного, все завоеванное, на что ни посмотрите.

– Семью разбить – не велико завоевание.

– Поганая та семья, которую разбить можно.

Поссорились. Дуют на блюдца.

– Ешьте мед, Домаха Васильевна. Ешьте, будь ласка.

– Очень благодарна, Настасья Ильинична; я уже кушала.

– Берите еще, будь ласка.

– Очень благодарна.

И так как разговор, которым началась ссора, для Домны слаще всякого меда, Домна начинает сначала:

– Так вот. У тебя, говорю, дочеря. Какие ни есть, а твоя кровь. Ты их обязан содерживать и воспитывать. А он слушает и плачет, и плачет – рекой разливается…

Сложив руки на груди, будто вышла прогуляться, мать шла по заводскому двору. Белый в черную крапинку платочек, щегольски-небрежно завязанный под подбородком, защищал ее глаза от неистового солнца.

Лето грянуло в полную силу! Всем предметам сообщило солнце свою способность излучать жар: и камню, и металлу, и человеческому телу. Все было накалено, все обдавало знойным дыханием. Короткие черные тени лежали у подножья огнедышащих цехов – да кому есть время прохлаждаться в тени? Пропадала животворная тень впустую.