Мартьянов пьян. Большое мясистое лицо его налилось кровью. Печь уже остыла – пока нет больших морозов, Мариамна топит экономно, – но Мартьянову жарко. Он расстегнул рубаху на широкой груди.
– Вот так я жил, – говорит он, тяжело отдуваясь, – вот такая была моя, Никита, блудная и черная жизнь…
Склонив аккуратно остриженную седую голову, сощурясь, Веденеев задумчиво водит по столу тоненькую рюмку…
– Только что крови не лил – к этому не причастен, нет, – а почему? Совести боялся?
– Нет, – тихо говорит Веденеев, – не совести.
– Кодекса боялся, ну да. Формально – руки чистые. А фактически сколько грехов на мне?..
– Можешь не считать, – говорит Веденеев так же тихо. – Мы сочли без тебя.
– Ты мне одно скажи, – говорит Мартьянов, подперев обеими руками большую лохматую голову и приблизив ее над столом к Веденееву, – отробил я свою черноту перед людьми или нет?
Веденеев молчит.
– Отробил или не отробил? – страстно повторяет Мартьянов. – Скажи!
– Ты-то сам как понимаешь? – спрашивает Веденеев. – Сам ты как чувствуешь?
– Не знаю! – с задышкой говорит Мартьянов и широко разводит руками. – Не знаю!
– Все прощается за труд, – сухо говорит Веденеев. – Сужу человека смотря по тому, какую долю труда он внес.
– Ну! Ну! – говорит Мартьянов с ожесточением и надеждой. – Слыхал я это от тебя. Ты про меня, про меня скажи: отробил я?..
Веденеев встает, закладывает руки в карманы и ходит по комнате, размышляя. Подходит к печке, трогает ладонью остывшие кафели… И оттуда, от печки, доносится слово, которого ждет Мартьянов:
– Отробил…
И над маленьким южным городом тоже ночь.
Большое окно открыто в сад, в саду сухо, с жестяным постукиваньем шелестят листья какого-то растения.
Вот так в ветреную погоду постукивают на кладбищенских крестах жестяные венки…
Запихали в могилу и радуются. Сами живут, а он лежи и умирай.
– Маргарита! Будь добра, Маргарита, закрой окно.
Маргарита Валерьяновна входит из соседней комнаты и торопливо закрывает окно.
– Как ты хлопаешь. Неужели нельзя не хлопать… И спрашивается: для чего держать окна настежь, когда такая сырость?
– Но ведь доктор сказал, что, пока тепло…
– Какое же тепло. Сырость, ужасная сырость. Неужели ты не замечаешь, что одеяло к утру совершенно отсыревает?
– Извини, я не…
– Ты многого не замечаешь, Маргарита, когда речь идет обо мне. Нельзя так слепо выполнять предписания доктора, как ты выполняешь. Надо жить своим умом. Эти курортные врачи вообще ничего не понимают.
– Я каждый день вспоминаю Ивана Антоныча, – со слезами на глазах говорит Маргарита Валерьяновна.
– Это очень мило, что ты вспоминаешь его каждый день, но, к сожалению, это ни в какой степени не может мне помочь.
Владимир Ипполитович садится в постели и принимается, кряхтя, перекладывать подушки.
– Нет, я сам. Оставь, пожалуйста. Никому до меня нет дела. Не могу допроситься, чтобы клали подушки так, как мне удобно.
Действительно: нет рядом души, которая бы посочувствовала. Некому даже подушки переложить…
Маргарита делает вид, что вот-вот свалится с ног. Чего ей валиться с ног? Ей еще и шестидесяти нету. А молодая, здоровенная Оксана храпит так, что в спальне слышно. Отвратительно тонкие стены у этих маленьких домишек. Лежать всю ночь и слушать храп – тоже удовольствие…
В открытую дверь виден пустой чемодан, стоящий на полу, и женские тряпки, разбросанные по стульям.
– Еще не уложилась?
– Нет еще.
– Подумаешь, сложные сборы, – едешь на неделю.
– Представь, я как-то не могу сообразить, что надо взять с собой. Здесь тепло, и Оксана мне выгладила летние платья, я стала укладывать и вдруг думаю себе: ведь там морозы!
– Ну конечно, морозы. Ты – как младенец, Маргарита. Надо взять шубу, и валенки, и все теплое.
– Да, валенки, – говорит она, – надо вынуть из нафталина… – и она уходит, и он знает, что она рада предлогу уйти.
Все рады уйти.
Листопад за все время прислал одно письмо. Еще одно пришло от группы конструкторов – какое-то вялое, принужденное… Людей сближает совместная работа, остальное – сентиментальное вранье. Отработал человек – его спихивают к черту на кулички. На покой. И радуются…
Кажется, он поторопился с этим домиком.
Ему здесь гораздо хуже. Просто несравненно хуже. Болваны доктора не понимают.
Инерция работы держала его на ногах. И еще десять лет продержала бы. Нет, дернула нелегкая бросить все, изменить привычному ритму жизни. И сразу начал распадаться весь механизм.
Вот и окно закрыто, а одеяло все-таки сырое.
На севере топят большие печи. Топят дровами. Тепло.
Вот он, покой: никто ничего от тебя не ждет, никто не придет, можешь совсем не вставать с постели. Постукивают в саду жестяные мертвые листья…
Маргарита рвется скорее привезти мебель, чтобы устроить здесь по-городскому. Маргарита хитра, но глупа, все хитрости ее как на ладони. Вовсе не мебель ей нужна. Она хочет на неделю-две вырваться из этой могилы…
Что же, по человечеству ее можно понять. Хотя это возмутительно, что и она бежит от него.
Соскучилась по своим председателям и заместителям председателей.
Надо ей сказать, чтобы спала в его бывшем кабинете, – там теплее всего. Там печь очень хорошая… Два чертежных стола так и стоят там у окна. Кто-то будет жить в том кабинете? Унесут чертежные столы, поставят дамский туалет или детские кровати…
Ломит поясницу, ноют ноги, голова тяжелая, сна нет. Вот вам и знаменитые целебные грязи!
Не те времена! Никто не протянет над тобой руки и не скажет: «Встань и иди!» Сам вставай, сам иди. Сам воскрешайся из мертвых.
Маргарита может спорить сколько угодно, а одеяло сырое.
– Маргарита! Маргарита! Достань и мои валенки из нафталина. Мы едем вместе.
Этому нельзя перестать удивляться. Кто ты был для меня? Никто. А сейчас ты мне ближе всех на свете. Был безразличен мне, а сейчас для меня самое интересное – то, что ты говоришь, то, что я хочу сказать тебе, то, что я о тебе думаю, то, что думаешь ты. Ты умнее всех, ты прекраснее всех; если бы я хоть секунду думала иначе, разве я потянулась бы так к тебе, разве бы я так гордилась тем, что имею право прислониться к тебе? Как это другие не видят, что ты лучше всех? Как я сама этого раньше не видела? И почему теперь увидела? Откуда взялось прозрение? Не потому же, что я искала любви? Я не искала любви! Если бы искала, нашла бы давно, она под ногами у меня лежала, я и не нагнулась поднять… Нет, я искала любви, не нужно быть нечестной. Но почему именно ты? За какие такие твои заслуги? Чего ради я ряжу тебя во все это великолепие? Ничего не понятно, от непонимания кружится голова…
Листопад и Нонна идут медленно. Оба устали. Устали оттого, что просидели в накуренной конструкторской до глубокой ночи, и оттого, что за все эти часы ни разу по-настоящему не приблизились друг к другу…
Он что-то говорит. Она отрывается от своих мыслей и вслушивается.
– Только не испугайтесь моего жилья, – говорит он как бы шутя, но голос вздрагивает. – У меня пусто и холодно, похоже на сарай.
– Это же все равно, – говорит она почти шепотом.
Они условились, что она придет к нему. Когда? «Я тогда позвоню», – сказала она коротко. У нее такое ощущение, словно она раскачивается на качелях: выше – выше – выше…
– Лодки, – говорит она.
– Лодки? – повторяет он, заглядывая ей в лицо. – Какие лодки?
Она отрицательно качает головой, ей не хочется объяснять. Это в детстве было: качели-лодки, подвешенные на стальных тросах к толстой перекладине. Девушки и ребята становились по двое, держась за тросы, и раскачивались что было силы. Раскачавшись, лодка перелетала через перекладину, описывая полный круг. Кто слабонервный – и не суйся!
– Ты хочешь спать, – говорит он, в первый раз называя ее на «ты». – Ты спишь на ходу. – Он обнимает ее бережно и нежно.
Вот и горка, и лесенка, ведущая к веденеевскому дому. Пришли! Она останавливается и поднимает к нему лицо…
– Ноннушка, – говорит он, целуя ее закрытые глаза.
– Еще, – говорит она, не открывая глаз.
И наконец они расстаются. Она отпирает дверь – целая связка хитроумных ключей, бесчисленные веденеевские затворы – и входит в дом. Он идет обратно, из старого поселка в новый, по необъятно широкой пустынной улице, обставленной высокими домами.
Куда же он сворачивает, разве не домой лежит его путь? Слишком поздно, чтобы идти в гости. Только всполошишь хозяев, вызовешь недоумение, неудовольствие, насмешку… Но он идет уверенно. Его ведет радостный подъем – он убежден, что все, что он сейчас сделает, будет хорошо! На мгновение он задерживается, чтобы разглядеть номер дома: белая эмалевая дощечка ясно и доверчиво освещена электрической лампочкой. Листопад входит в полутемный подъезд, поднимается на пятый этаж: вот та дверь. Нажимает кнопку звонка: звонок не действует. Листопад стучит.
– Кто там? – спросил Уздечкин.
Он только что собирался ложиться. По-прежнему по утрам ему трудно было работать, а к вечеру силы приливали, он словно оживал и с удовольствием засиживался над делами до глубокой ночи. Закончив работу, он приготовился уже раздеваться, как вдруг постучали. Он прислушался – не померещилось ли? Нет, постучали вторично. Кто так поздно?.. Он вышел в коридор и негромко спросил через дверь:
– Кто там?
– Федор Иваныч, – ответил голос Листопада, – это я, отворите.
Несколько секунд Уздечкин держал руку на замке и не знал: отворять или нет. Отворил. Еще какое-то время они стояли, один в передней, другой на площадке; потом Листопад усмехнулся и вошел, слегка отстранив Уздечкина.
– Не спите? Это хорошо, что не спите. Можно к вам? – Он прямо пошел на свет в столовую, скинул пальто, бросил на стул у двери… Уздечкин двигался за ним, не сводя с него глаз. Листопад сел к столу:
– Присяду, можно?
Уздечкин не отвечал. Глаза его спрашивали неистово: ну, что еще придумал?