Колесова ушла. Катя прислонилась головой к щиту с дырочками и словно уснула.
– Катечка! – сказала Настя. – Ты же это не серьезно, что на пушечный выстрел?..
– У нее будет ребенок, – сказала Катя. – Ты видела.
– Как ты можешь! – сказала Настя.
– Иди отсюда, – прошептала Катя, повернув к ней осунувшееся, серое, не свое лицо. – Не трогай меня. Дуры мы, ох дуры…
Она не вполне сдержала обещание, данное Колесовой. И недели не прошло, как Митя подошел к ее окошечку, и она не прогнала Митю и разговаривала с ним, только не «здравствуй» сказали они друг другу, а «прощай».
Встреча с Колесовой была в июне тысяча девятьсот сорок первого года, за несколько дней до двадцать второго числа, когда началась война. Митю мобилизовали сразу. Подошел он к Катиному окошечку в плохонькой одеже, идя в военкомат, надевали что ни есть постарей, хорошие костюмы оставляли дома, – в плохонькой одеже, с противогазной сумкой через плечо, враз повзрослевший, будто впервые задумавшийся о вещах, которые прежде не приходили ему в голову…
25
И Павел получил повестку. Стараясь быть веселым, он сказал Евдокии:
– Ну, мама, пошли воевать!
Клавдия, придя с работы, застала в доме сборы. Павел разбирал свои рисунки, Евдокия месила тесто, Катя стирала Павлу белье. Клавдия ахнула, побледнела, возмутилась:
– Ты же художник… Я не понимаю… Ты должен хлопотать… Просто нелепо, чтобы талантливый человек шел под пушки!
Очень тихо Павел сказал:
– Подумай, что ты говоришь, Клаша.
Клавдия заплакала, бросилась ему на шею:
– Не сердись! Я тебя люблю! Неужели это конец нашему счастью?
– Не знаю, – сказал он. – Но пока я буду жить, я буду любить тебя. Помни.
– Ничего не конец, – сказала Катя от корыта. Распрямившись, она откинула мокрой рукой упавшие на лоб волосы, вымытые ромашкой, с завивкой «перманент». – Ничего не конец. Распустили нюни. – Она схватила корыто и грубо сказала: – Убирайтесь, не то ноги оболью. Крутитесь тут… – и выплеснула помои в ведро, обрызгав весь пол.
– Ну чего ты, чего? – сказала Евдокия, когда Павел и Клавдия ушли наверх. – Брат на фронт уезжает, а ты грубишь.
– Подумаешь, разнежничались! – ответила Катя. – Я сама еду на фронт. Не говори мне ничего! – крикнула она. – Вот уеду и вернусь, посмотришь, обязательно вернусь!
– Тьфу, верченая, – сказала Евдокия с негодованием. – Ты не знаешь, как и ружье-то держать.
– Во-первых, мама, знаю; только оно называется не ружье, а винтовка.
– А кроме того, – сказал четырнадцатилетний Саша, находившийся тут же и напряженно слушавший, – Кате самое правильное идти по своей части: связисткой.
– Ты знаешь, что ей самое правильное! – сказала Евдокия. – Это же бог знает что – чтобы девушка на войну шла.
Катя молчала, только вода плескалась в корыте.
– Отец знает? – спросила Евдокия.
Он уже знал. Ему на заводе сказали, что Катя подала заявление о своем желании отправиться в действующую армию. Евдоким только кивнул – говорить было нечего. Зато другие говорили о Кате, и некоторые спрашивали:
– А как же насчет танго и туфель?
– А это – для мирного времечка, – отвечала Катя. – Отвоюемся – опять надену мои туфельки чудненькие и пойду танцевать.
Прощанье с Павлом вышло печальным, хотя все крепились. В старом костюме, с рюкзаком за плечами, Павел уже не был похож на художника, человека, отмеченного особым даром и особой долей, – самый обыкновенный был призывник, как все молодые люди. Клавдия в своей модной шляпе из прозрачной соломы стояла рядом с ним. Она одна, по его желанию, шла проводить его до призывного пункта, остальные прощались дома. Пришла и Наталья с мужем. Присели на дорогу. Павел поцеловался со всеми и сказал:
– Мама, родная, никогда…
Он не договорил, взял Евдокию за обе руки и, низко склонившись, одну за другой поцеловал эти крепкие ласковые руки. Потом вышел, неловко задев плечом за притолоку, а Катя зарыдала и бросилась за ним. Вся семья стояла у калитки и смотрела, как он шел по улице, удаляясь от дома. Клавдия шла с ним и держала его за руку, но он уже чем-то был отделен от нее, как от них всех.
Потом и Натальин муж уехал, а там и Катя. Опустел чернышевский дом.
26
Евдокия не знала географии и никогда не предполагала, что в СССР так много городов. Есть Урал, а на Урале ихний город, еще Челябинск, Пермь, Свердловск и разные не столь большие поселения, вроде Курьи, где Евдокия в былые времена покупала сено для коровы. Еще есть Новосибирск, Киров, бывшая Вятка, Горький и – очень далеко – Москва и Ленинград. И вдруг оказалось, что городов у нас великое множество, и немцы их забирали и забирали. Как же так? Где ж им остановка, окаянным?
Она не любительница была хныкать и держалась спокойно, как раньше, но сердце ныло не переставая. Дети, дети! Паша! Катя! Молодые, милые! Сашенька подрастет и тоже уйдет воевать, он и теперь уже ждет не дождется своего дня, – Сашенька, главная боль, главная утеха в жизни!.. Ворочая чугуны в печи, Евдокия шептала псалом царя Давида: «Не убоишася от страха нощного, от стрелы, летящая во дни, от вещи, во тьме приходящая, от нападения и беса полуденного… На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…» Но аспиды всё катились да катились вперед, они забрали Украину, обложили Ленинград, стояли уже под Москвой.
Из Ленинграда, Москвы, Киева понаехали эвакуированные. Они жили во всех домах. У Евдокии комнату наверху забрали под приезжих ленинградцев профессора, его жену и двух жениных сестер. Профессора, седого и деликатного, Евдокия жалела. Тихо и косолапо спускался он сверху в своих валенках, которые не умел носить, и, стараясь не шуметь и не брызгать, умывался в сенях под висячим рукомойником. А с бабами – профессоршей и ее сестрами – Евдокия с первых же дней вела негромкую, но ожесточенную войну за чистоту. Они хвастались, какие у них в Ленинграде были квартиры и какая мебель, и как они ходили по музеям и театрам, – а теперь, жалобились, приходится жить в невыносимых условиях. Ни одна из них не была приучена к простому обиходу, к домашней работе, ни одна не умела варить в русской печи. Евдокия скрепя сердце помогала им стряпать и убирала за ними, грязи и беспорядка она не могла перенести. Она убирала, и они же на нее обижались и ставили ей на вид, какая она некультурная и какой у нее плохой, неблагоустроенный дом. Евдокия считала недостойным с ними связываться. Да и не переговорить бы ей троих таких тараторок. Но она их терпеть не могла. Одного профессора уважала и старалась ему услужить.
Как ни удивительно, вражда с тремя жиличками смягчала Евдокиину горесть и помогала пережить тяжкое время.
А Шестеркин опять запил. Как-то явился пьяный, плакал, буянил, грозил Евдокии, что скоро немцы и на ее дом станут бомбы кидать; и, показывая, какие тут будут опустошения, разбил два цветочных горшка. Евдокия разгневалась и вытолкала его вон. Он кричал:
– Дура набитая! Ты считаешь, я пьяница! Я от унижения пью! От скорби! Дура!..
Зима в тот год грянула рано и была лютая, грозная. Неистовые метели неслись над черными лесами, над суровым городом, над денно и нощно дымящими трубами Кружилихи. К тучам взвивались метели, от морозов и несчастий костенела душа. Когда ушел пьяный Шестеркин, Евдокия села на ларь, стеная без слез и ломая руки. Не о детях было в ту минуту ее горе, она, как и Шестеркин, исходила скорбью о чем-то таком огромном, чего даже не могла уразуметь хорошенько.
– Проклятые, – шептала она.
Такой застал ее Евдоким. Обнял ее, бережно погладил по спине:
– Ну чего, Дуня? Ну, не надо. Переживем, Дуня…
Он был мастером кузнечного цеха, и работы ему хватало, не каждую неделю домой удавалось выбраться. И, как депутат, он занимался эвакуированными, их устройством, болезнями, претензиями. Он не уставал, верней сказать – не чувствовал усталости: некогда было. Но иногда ему изменяло его рассудительное отношение к жизни, он начинал раздражаться по пустякам и покрикивать на людей. «Спокойно, спокойно! – говорил он себе. – Это ведь только начало, впереди еще много чего будет, побереги нервы давай!» – и опять срывался. Чаще всего его сердили эвакуированные, которые всё на что-то жаловались и чего-то просили. Он раздражался и повышал голос, а потом ему становилось стыдно: вспоминал, что эти люди оставили свои жилища, друзей и многие семью, что вот у этого человека, на которого он сейчас кричал, дети, жена и мать за тысячи километров отсюда, в осажденном городе, – может, умерли от голода и холода, может, их изувечила бомба, – а он-то, человек, стоит у станка и работает… И Евдоким говорил отчаянным голосом:
– Ну, не обижайся. Ладно, поговорю с директором, поищем тебе новое жилье…
Встречаясь иногда на заводе с Натальей, он наскоро перебрасывался с ней парой слов – что пишет Николай, как дети… Однажды заметил, что она исхудала и пожелтела; пригляделся – а у нее на виске седые волосы… Евдоким спросил:
– Ты чего такая?
Она нахмурилась:
– Такая, как все.
– Что мужик пишет?
– Ничего особенного. Жив.
– Ты детей к нам приводи. Пусть у нас живут.
– Хорошее дело. Нарожала да матери спихну?
– А ты давай не разговаривай! – закричал он, уже убегая. – Давай приводи, сказано тебе!
День и ночь дымили трубы Кружилихи.
Шли на запад сквозь пургу эшелоны с танками и орудиями.
Однажды Евдоким, придя домой, сказал Евдокии:
– Ну, Дуня, немцев отогнали от Москвы.
27
Идут дни. Идут годы.
Враг отбит. Полчища аспидов откатились на запад. Где-то у самых границ фашистской Германии сражаются теперь Павел и Екатерина Чернышевы. Радио передает, что ни вечер, приказы о победах. Люди ходят повеселевшие и подобревшие.
Сашенька дождался своего часа – записался добровольцем. Но не добился, чтобы послали на фронт. И на корабль не попал, а держат его, к великому облегчению Евдокии, в тылу, в сухопутном училище.