Крузо — страница 73 из 74

«Представь себе, Эд, они живут там, внизу. Сидят за столами, ходят гулять, они свободны, они все свободны».

«Все эти утопленники, Эд, они словно бы плыли мимо во мраке, поразительно, до чего живо или, по крайней мере, торжественно».

Я насчитал четыре зеленых огонька. Запасные выходы, по два на каждом конце зала. У каждого сна должен быть запасный выход, иначе это не сон. С другой стороны, бывают сны невероятно отчетливые, сны, где все гармонирует друг с другом, непостижимо реальные.

Сначала я узнал рубашку. Он носил ее, на фото 1989 года, сделанном в начале сезона. Потом щель между передними зубами. Потом его волосы, белокурые волосы, странно неповрежденные (ангельские – слово выскочило само собой, я сам его не помыслил, и, хотя попытался сразу же его вычеркнуть, оно застряло в голове), а вот тело почернело и раздулось. Тем не менее еще можно было догадаться, что покойник был худеньким, долговязым парнем. Шпайхе.

Чтобы убедиться наверняка, я попросил Мадсена перевести мне весь отчет о вскрытии и заключение полиции. Он понял: я на что-то наткнулся. На кого-то, кого не искал, однако нашел. Его усилия не пропали втуне.

Сохранился лоскут рубашки Шпайхе, наклеенный на картон (карта одежды, сказал Мадсен), и пучок волос, толщиной с карандаш, в серебряной фольге. На титульном листе его дела стоял номер, и я спросил Мадсена, что это за цифры.

– Это номер его могилы. Его номер в линейной могиле.

– А что такое линейная могила?

– Так мы называем кладбища анонимов.

– А что означает линейная, как это понимать?

– Покойники лежат в одну линию. Так их можно снова отыскать, в любое время, с помощью координат, содержащихся в этом номере. Они указывают точное положение тела в земле. Как вам известно, на безымянных могилах нет ни надгробий, ни крестов, только трава, и все.

– Тела не сжигают?

– Нет. Умершие ждут, в каком-то смысле. То есть на случай, если все-таки кто-нибудь придет и предъявит права на их останки. Их хоронят бессрочно, и эти документы тоже хранятся бессрочно, ни одно дело не считается закрытым, пока у нас нет имени. Поначалу тела лежат в хранилищах Института судебной медицины, при минус двадцати. Некоторые целый год, а то и дольше, бывало и такое. Потом их забирают оттуда и возвращают на место находки.

– Возвращают?

– Туда, где их вынесло на берег, за них отвечает коммуна, таков закон. Для него это Стайе, самый крупный населенный пункт на Мёне, линейная могила в Стайе.

Освобожденные из тесноты стеллажа, документы источали своеобразные испарения, туманившие сознание. Это не был запах старости, клея или тления, нет, бумага пахла болезнью. Я дышал, вдох-выдох, по сути, в нашем мире все дело в этом – в равномерном дыхании. Умершие лежали не в Копенгагене, не на кладбище Биспебьерг. В Копенгагене их вскрывали, и все документы и отчеты оставались здесь. Сами же они путешествовали обратно к морю, их хоронили у моря, временно, незаметно, в линию.


Копенгаген производил впечатление чрезвычайно солидного города, дома у воды выстроены из кирпича, хорошо обожженного скандинавского кирпича. Нет-нет попадались стайки сломанных велосипедов, теснившихся возле стены, пугливо сбившихся в кучку, как животные, не нашедшие приюта. Уже смеркалось, повсюду освещенные окна, которые немедля тебя притягивали, хотя все кругом чужое. Я узнал давнюю тоску по пещере, по одинокому счастью, где-нибудь в уголке этой комнаты, за этим столом, в кругу света от этой лампы, под которой можно наконец затихнуть, далеко-далеко от всех и каждого. После Шпайхе я сосредоточил остатки своей воли на одном-единственном пункте и сказал Мадсену, что с удовольствием приду еще раз – завтра, послезавтра, в ближайшие дни.

Часа два-три я бродил по городу, и уже стемнело, когда я вошел в кафе под названием «Эскина»[32]. Что-то заказал, достал блокнот и начал записывать все, что видел и слышал в этот день. Под конец и название кафе, и название улицы (Рюэсгаде, 76), и что на стенах там развешены оленьи головы, а на них – меню, и так далее, все совершенно механически. Я рассматривал кафе, стойку и людей на улице, поскольку понимал, что надо записать и это. Никак не мог отложить ручку, запястье затекло, но я писал, пальцы свело судорогой, но я писал, чертил на бумаге строчку за строчкой, весь Копенгаген, без единой мысли в голове.

В задней комнате «Эскины» располагалась маленькая парикмахерская, явно главная фишка кафе. Через стеклянную дверь, на которую был наклеен силуэт огромных ножниц, можно было наблюдать за работой парикмахерши. Я как раз начал есть сандвич (сандвич в одной руке, шариковая ручка в другой), когда парикмахерша заперла свой салон. Она уже надела пальто и приготовила пластиковый мешок с мусором. Присела на корточки (весьма изящно) и пыталась затянуть завязки мешка, но безуспешно. Я уже подумывал, не записать ли и это. Когда она проходила мимо меня, я увидел, что мешок полон волос – битком набит волосами.

Еще в дверях я обогнал парикмахершу, но не сумел юркнуть в угол или хотя бы отойти на метр в сторону. Если точно, меня стошнило прямо ей под ноги. Молодая парикмахерша, закончившая работу, хорошо одетая (наверняка приглашена на ужин, в кино, на концерт или куда-нибудь еще), а я бросился за нею следом и наблевал ей под ноги, ей, и себе, и ее мешку с волосами, этому чудищу, мерзкому, пятнистому комку, спутанному, слипшемуся вороху человечьего мусора. Она издала короткий датский вопль, наподобие «э», и крикнула что-то внутрь кафе. Я блевал и орал. В душе орал на нее, а одновременно на улицу, орал в копенгагенскую ночь: какого черта ты тащишь эти трупы к моему столику? На что мне все эти трупы? А?


Месяцы спустя, прежде чем начал писать этот отчет, я во сне увидел умерших. Они стояли у дороги, изувеченные, почти неопределимые фигуры (отчеты о вскрытии похожи на описания картинок, говорил Мадсен), и спрашивали свои имена. Меня зовут корабельный винт? Меня зовут резиновая кукла? Или меня зовут Вальтер? Или Моника? Во сне казалось, будто ответ нужно найти прямо сейчас, будто времени остается в обрез и это последняя возможность, пока они снова не ушли с этой дороги, без вопросов, без следа, как их никогда и не было.

Но я уехал, в архив не вернулся. Да и мой отчет свидетельствует, насколько плохо я гожусь для этого, насколько эта задача была мне не по плечу. Отчет полон второстепенных деталей, вдобавок чувства и мысли там, где речь должна идти только о фактах.

Были и другие причины. Я ступил в их владения, на территорию умерших, случайно это был я, возможно, все дело в этом, и писание было обороной, щитом, маскхалатом, без блокнота я не видел ничего. Они меня не выбирали, и никто не выбирал, это я понимал. Я не исследователь, не историк, пути розысков мне неведомы, я просто следовал обещанию, законам дружбы, если угодно, в начале было только одно: просьба Крузо. А больше ничего. Но потом я преступил ту границу, когда сказал о третьем исчезновении, когда начал думать точно так же.

По крайней мере, пока я писал, ко мне вернулся здравый смысл, и тупо саднящее место внутри успокоилось. Я пошел в сарай, расположенный чуть в стороне от дома, я давно туда не заходил. У дверей подгнивший ковер из сосновых игл. Немного погодя я нашел то, что искал, светло-желтый посылочный ящик, на полке с детскими игрушками, техническим хламом, ни разу не использованными тренажерами. На всем этом лежала глухая печаль, затхлая, прелая. Я открыл ящик. В свитере обнаружился большой липкий кокон моли, замшевые ботинки покрыты плесенью. То и другое было на мне, когда я покинул остров, ботинки и свитер, да и позднее тоже. За подкладкой в сумке (все было холодное, отсыревшее) нашлись очки Шпайхе – пока выздоравливал в «Отшельнике», я сам запихал их туда и с тех пор ни разу не вспоминал, ни секунды.

Хранение этих вещей наверняка было не более чем попыткой затушевать тот факт, что я использовал и износил вещи, мне не принадлежавшие. Если однажды Шпайхе вдруг объявится, я хотя бы смогу… Так или примерно так, вероятно, думал тот, кем я был тогда, думал минуту-другую, прежде чем отправил ящик в забвение.

Хотя речь (более-менее) шла о прямо противоположном, я казался себе расхитителем могил, когда с картонным ящиком под мышкой вошел на кладбище. Едва я поставил ящик наземь, как за спиной кто-то меня окликнул, по-русски. Я не оглянулся, однако человек подошел ближе. Он был в форме, шинель расстегнута, и без сомнения пьян. Я поспешно собрал остатки школьного русского (двенадцать слов, пожалуй, иногда побольше), но они не понадобились.

– Не пить, фашист! – Русский схватил меня за плечо и повел через кладбище, мимо голема, по вязким, раскисшим дорожкам к своей могиле. Он показал на нее.

Их было трое, две женщины и он. Женщины в куртках и головных платках, старшая в валенках. Сидели они на маленькой пластиковой подстилке. Нижнюю часть могилы застелили полотенцем, на котором лежали шоколад, сало и сигареты, к надгробию прислонена банка консервов.

– Пей-пей, товарищ, пять минут… никс фашист! – Ладонь разрубила воздух у меня перед грудью, и тем все решилось. Водка называлась «Парламент». У них даже стаканы с собой были, с золотым ободком. Первый глоток русский вылил на правый угол могилы, рядом с надгробием. Потом закурил сразу две сигареты. Одну воткнул в могилу, где та медленно сгорала. Женщины разговаривали с умершим, поглаживали землю, раздували огонек сигареты. Временами тихие, но безудержные всхлипывания, вроде как плач, прерывавшийся каждые несколько секунд, потом опять водка. Русский задремал. Выглядел он довольным. Я встал, попрощался с женщинами – кажется, даже поклонился – и вернулся к своей могиле. Я был рад, что оказался «никс фашист», и, вероятно, здорово захмелел.

Одну за другой я вынул вещи из ящика, отряхнул их, кое-как. Они послужили мне верой-правдой, да, в ту пору они в самом деле мне пригодились.

– В самом деле пригодились, – прошептал я и вдруг ощутил безграничную благодарность, которая приятно пронизала все тело. Возможно, это уже не имело касательства к Шпайхе. На летучее мгновение я увидел всю свою жизнь, долгую историю, связанную с этими вещами, да-да, в тот миг они были самым что ни на есть точным выражением всего, что произошло до этого дня, этого часа, этого места: пара заплесневелых ботинок, комок шерсти и очки с одной линзой.