«Пойду вверх по Сакмаре, перевалю за Урал, — решил он. — Надо потрясти бурзянцев, усергенцев, тангаурцев, отрешить их от беспечной жизни. Пусть внесут свою долю в укрепление ногайской державы! А в Таштирму я могу заглянуть и на обратном пути».
7
Поимка неподалеку от Тулы гонца с письмом крымскому хану заставила молодого московского царя встрепенуться.
Конечно, и прежде не ему самому, так его окружению то и дело приходилось, отложив все другое, заниматься Казанью. В год змеи[3] русские подошли под ее стены, можно сказать, поднесли кулак к самому носу Сафа-Гирея, но не ударили. Сожгли Ханские ворота, а в город не ворвались. Объясняется это скорее всего тем, что у пятнадцатилетнего царя Ивана не было еще ни опыта, ни достаточных сил.
В ответ на набеги Сафа-Гирея Москва из года в год предпринимала походы в пределы Казанского ханства. Однако это не отрезвляло воинственного хана, опять и опять зорил он русские города, опустошал русские земли. Пользы ханству это не приносило, наоборот, ослабляло его, ибо при каждом набеге ханское войско теряло какую-то свою часть, понемногу таяло. А главное — эти разбойные по сути набеги усиливали гнев русских, возбуждали ненависть к казанцам также у инородцев, исстари пользовавшихся покровительством русских княжеств.
Походы русского войска пока что не увенчивались крупными победами, порой оно возвращалось назад вовсе ни с чем или даже потерпев поражение. Но повторявшиеся вновь и вновь столкновения противоборствующих сторон учили молодого царя уму-разуму. В конце концов он пришел к твердому мнению, что вместо выставляемых князьями и боярами ополчений надо ему иметь единую государеву воинскую силу, что без этого врага не одолеть.
Приступив к созданию наемного стрелецкого войска, он уже довольно заметно продвинулся вперед в осуществлении своего замысла, когда пришла весть о смерти Сафа-Гирея. И тут царь, умиротворенный этой вестью, приостановился. Как человек, встретивший при подъеме в гору камень, на который можно присесть, решил передохнуть и на некоторое время впал в благодушное состояние. Что ни говори, теперь предстояло иметь дело не с коварным ханом, способным в любой миг вонзить в тебя кинжал, а, судя по всему, с красавицей ханшей по имени Суюмбика. Провозглашение казанским ханом двухлетнего Утямыш-Гирея царь истолковал как доброе для Москвы предзнаменование. Значит, решил он, исходя из собственного опыта, за малолетнего сына будет править мать, а женщина предпочтет войне мир, и, может быть, удастся покончить со столь долгой враждой между Русью и Казанским ханством без кровопролития.
Письмо сеида Кулшарифа крымскому хану Сахиб-Гирею вызвало волнение, подобно камню, упавшему в успокоившееся было озеро, и напомнило, что дующие с востока ветры могут породить и бурю.
«Не забывай, благородный Сахиб-Гирей: враг у нас один, — говорилось в письме. — Не забывай: Казанское ханство необходимо сохранить. Не забывай: защита этой опоры мусульманского мира — наш общий священный долг. Утверди человека счастливорожденного, в чьих жилах течет кровь крымских ханов, для возведения на казанский престол. Пришли с будущим ханом надлежащее войско. Воины должны быть хорошо вооружены. Не забывай: враг наш могуществен…»
Когда толмач, казанский мурза-перебежчик, хоть и коверкая русские слова, а все же довольно точно по смыслу перевел письмо, царь задумался о подписавшем его сеиде Кулшарифе. Толмач от себя добавил, что Кулшариф — самый главный в ханстве мулла, вроде русского митрополита. Стало быть, думал царь, смежив веки, есть в Казани еще и сила, направляемая этим сеидом. Большая сила, ибо ее опора — вера, пусть и поганая, не православная, а вера. Можно Суюмбику одолеть, а этот сеид — орешек потверже. Опасен, весьма опасен басурманский митрополит, и не только тем, что призывает в Казань крымское войско. Он будет все время раздувать огонь войны, подстрекая и самих казанцев.
Мелькнула мысль: надо устранить этого сеида Кулшарифа.
Может быть, не составило бы особого труда подослать к нему убийцу, помогли бы недруги сеида, их и в Казани было предостаточно. Но чутье подсказало царю: убийство Кулшарифа, вызвав ярость его приверженцев и сплотив их, скорей всего не облегчит, а отяготит борьбу с Казанью.
А не удастся ли склонить сеида на свою сторону? Пожалуй, нет. Но не лишне исподволь через тайных посланцев внушать его пастве и всем инородцам, что царь и великий князь московский и всея Руси Иван Васильевич никакой веры не притеснит: кто б какому богу ни молился — на то его воля, пусть молится…
В долгую и глубокую думу погрузило царя случайно перехваченное письмо. И в его душу, обретшую было покой, как бы убаюканную вестями о смерти Сафа-Гирея и провозглашении ханом малолетнего Утямыш-Гирея, снова вселилось беспокойство.
Он решил предпринять новый поход. Надо было спешить, надо было заставить Казань распахнуть ворота до того, как опять утвердятся в ней крымцы либо ногайцы. Пока ханство в руках Суюмбики, добыть победу, казалось, будет проще.
Вспомнился царю предыдущий неудачный поход. Он надеялся поставить Сафа-Гирея на колени, проучить так, чтобы тот больше уже не смог воспрянуть. Поход начался поздней осенью. Вести войско напрямую через леса Мещеры было попросту невозможно. Князья Бельский, Воротынский и другие воеводы, а с ними и выступивший из Касимова Шагали-хан направились во. Владимир, дабы дойти затем до Волги и спуститься до Казани по льду. Но предзимье и начало зимы выдались теплыми и слякотными, войско завязло на раскисших дорогах. Лишь к концу января достигло оно Нижнего Новгорода и встало неподалеку от города на острове посреди реки. А тут опять ударила оттепель, полил сильный дождь. Река начала вздуваться, выступила из-подо льда, хлынула поверх, грозя подтопить остров. Войско спешно двинулось на безопасный берег. В сумятице проваливались в скрытые промоины и тонули люди, ухнули под лед многие пушки, порастеряно, потоплено было и немало пищалей.
Бесславно, на полпути оборвался поход — первый поход с участием самого царя. Повелев повернуть расстроенное войско назад, он уединился в Нижнем Новгороде, несколько дней никого к себе не допускал. Государь, царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси (странновато звучит, но именно так, если исключить список подвластных ему земель, именовался повелитель россиян в указах и грамотах) впал в глубокую скорбь и уныние. Стоя на коленях перед образом пресвятой девы Марии, он клал поклоны и плакал настоящими слезами, по-детски горько и безутешно. Да и то сказать, давно ли простился с печальным своим детством восемнадцатилетний монарх!
Один из всесильных в те дни Бельских, боярин Дмитрий вошел к нему, пытался утешить. Царь погнал его:
— Не береди мне душу! Пошел вон!
— Пошто гневаешься, батюшка? — принялся увещевать Бельский. — Гонишь первейшего своего боярина, аки пса! Опомнись, государь!
— Исчезни с глаз моих! — взвился царь. — Твоим недомыслием погублено войско!
Бельский вышел от царя понурый и тут же, призвав немца-лекаря, велел:
— Государь тяжко занедужил, поди к нему!
Лекаря Иван Васильевич послушался, выпил водки, поел и, наконец, забылся — крепко уснул…
И поныне, даже спустя два года, вспоминать о том неудавшемся походе было горестно и больно — все равно, что трогать незажившую рану. Нет, не мог царь допустить, чтоб снова постиг его позор. Теперь он понял: неудачу тогда потерпел потому, что чересчур доверился воеводам вроде того же Дмитрия Бельского, легок был в мыслях, а война оказалась делом нелегким.
Стрельцов, доставивших в Москву плененного гонца с важным письмом, царь щедро наградил. По этому случаю бояре пороптали: не по чину государь жалует, безродных людишек обласкивает, а с родовитыми считается все менее.
И впрямь, готовясь к новому походу на Казань, Иван IV резко изменил свои отношения с родовитыми, безжалостно рвал нити, извечно связывавшие великих князей со знатью, а вернее сбрасывал незримые путы, наложенные на него боярским окружением и не позволявшие действовать самостоятельно, ограничивавшие его власть. Утверждался царь в мнении: высокородный боярин, может, в застолье хорош, а чтоб на ворога идти, надобны люди, способные к ратному делу.
Осенью того же года, года собаки[4], когда был отравлен хан Сафа-Гирей, начался новый поход. На сей раз дошли до Волги благополучно. Тут царь пересел из крытой повозки в приготовленную для него ладью. Знатнейшие из воевод должны были поплыть с ним, но Иван Васильевич вдруг раздумал брать их с собой, оставил на берегу, при полках, отправляемых вниз по течению реки посуху. Дрожащим от обиды голосом Дмитрий Бельский попенял:
— Место нам, Бельским, установлено рядом с государями батюшкой твоим блаженной памяти великим князем Василием Ивановичем, не взяв меня к себе, государь, ты нарушаешь отцовский завет. Одумайся! Кто, к тому же, будет радеть о всем войске, а? Как же без главного воеводы-то?..
— О войске сам буду радеть, — отрезал царь. — А ты в государевы дела не встревай, смотри за своим полком!
Кое-кто из знатных посочувствовал боярину Дмитрию, менее знатные одобряли нововведения государя, а кто-то и позлорадствовал молча: похоже было, что вконец лишились Бельские власти, которую то теряли, то вновь обретали при несовершеннолетнем царе, отчаянно соперничая с его бабкой и дядьями по матери Глинскими.
Погода пока что благоприятствовала походу. Волга несла царскую ладью и барки с припасами, полки поспешали прибрежными дорогами и лишь у переправы через Суру замешкались: мост оказался разобранным, а осенняя вода была высока и холодна.
Царь, пристав к берегу, созвал воевод.
— Кто по своей охоте возьмется навести мост? Да не мешкая!
Воеводы молчали, выжидающе поглядывая друг на друга, — мало среди людей охотников брать на себя лишние хлопоты! Неожиданно подал голос человек, кому в таком кругу и дышать-то должно было неслышно, — осмелел худородный дьяк Ивашка Выродков, выбившийся в дьяки из плотников благодаря одной лишь живости ума. При войске нужен был писарь, вот его и потянули в поход.