Она покачнулась, готовая упасть.
— Христа для! Никешенька, родименький, солнышко! Ведь погибнешь. Сам говоришь — сожгут на костре…
Никита ничего не ответил, только стиснул зубы и ушел в пещеру. А когда вышел оттуда, Фима попыталась было остановить его, но, не выдержав холодного взгляда, бессильно уронила голову на грудь и заплакала.
Выводков быстро, почти бегом, пустился вон из оврага.
— Никеша! — отчаянно закричала Фима. — Останься! Никеша!
Он покорно вернулся и положил руки ей на плечи.
— Ты не подумай чего… Сам бы вовек не ушел… Да не волен я в себе, одержимый я. Мне без думки моей — как пчеле без цветка… Нет, Фимушка, пропадешь ты со мной, погублю тебя… Лучше уйти мне…
Ее льняная голова чуть приподнялась, но сейчас же склонилась на покатое полудетское плечико.
— Твоя воля… Только не за себя страшусь, — всхлипнула она. — Тебя жалеючи говорю… Никеша, не надо, сожги их.
Выводков, вздохнув, пристально поглядел на девушку. Жить бы и жить им неразлучно до самого гроба! Да нет, не судьба.
Она переступила с ноги на ногу, робко приникла щекою к его груди и потом заглянула ему в глаза. Взгляд ее, обычно тихий, покорный, преисполнился тем готовым на любую жертву состраданием, которое свойственно разве только одним матерям.
— Отрекись! — взмолилась она. — Лучше меня брось, только отрекись от крыльев. Отрекись и иди куда хочешь… один… без меня…
Никита безнадежно покачал головой. «Легко молвить: «Иди»! А куда? Где укрыться от беды? Куда ни сунься — всюду наткнешься на вотчинников и приказных людей. Говорят, Москва привечает умельцев. А каких? — вот вопрос. На авось туда тоже не сунешься. Там небось тоже найдутся костры для святотатцев».
— Ну и пускай! — крикнул Никита. — А не отрекусь! Сказал — и все тут. Довольно!..
Фима выпрямилась, высоко подняла голову.
— Не пущу… Где ты, там и я. Жить будем вместе и помирать вместе! В этом я даю тебе нерушимую клятву.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯСКОМОРОХ
К концу второго года работ новые палаты были почти готовы. В Петров день Тукаев пришел в сопровождении дворецкого полюбоваться стройкой. Староста повел его по винтовой лестнице на кровлю. Боярин остановился в восторженном изумлении перед шатрами[8]. Причудливая резьба так и играла, так и переливалась, словно вся она состояла из непрестанно перемежавшихся многоцветных струек. А шатры были до того легкими, что боярин невольно воскликнул:
— Летят!.. Садись — лети!
От этих слов Никита почувствовал внезапно горячую сухость в горле.
— В землю зачем? — прищурил боярин желтые узенькие глаза. — Уставился зачем? — И, как показалось Никите, весьма двусмысленно ухмыльнулся: — Хорошо бы… ге-ге-ге-ге… крылышки сюда мельничные. А?..
Он потер указательным пальцем жирный нос и лукавым шепотком спросил, готово ли мельничное крыло.
Выводков оцепенел.
— Молчишь?.. Захворал никак? Показывай дальше.
Большие окна и высокие потолки немного смутили боярина: это было слишком просторно для глаза, сызмальства привыкшего к сводчатым полутемным клетушкам. Но едва он ступил на огороженное балясами гульбище[9], как снова не мог удержаться от восторга.
— Чудо! Ей-ей, чудо!..
Вблизи по широкому полевому приволью, точно по морю, перекатывались мягкие волны спеющей ржи. В них плескались, то ныряя, то взлетая на гребень, синие васильки. Над полем тут и там прозрачными облачками реяли голубиные стайки. В стороне, исполинскою сулеей с золотисто-зеленою расписною каймой по краям, дымился глубокий овраг.
— Мое, а не узнаю! Почему?.. А? Ну да. Да, да. Туман — пар… А сосна, где сосна?
У Никиты заломило в висках. Он заметно изменился в лице. «Узнал! Проведал, пес жирный!»
— Ты чего? Снова хворь?
— Ничего, благодетель… — пробормотал Никита. — Малость будто грудь ломит…
Тукаев ткнул его пальцем в подбородок и уставился в глаза.
— Сосенка-то, а? Памятна? Ну, ну, ну! Прямо гляди… Чего уж, молодость. Сам такой был… Чмок-чмок — и… ге-ге-ге-ге!
«Фу-у, гора с плеч! Слава богу. Вот он о чем! — сообразил, облегченно вздохнув, Никита. — Думает, что я бегаю в овраг для встреч с Фимой… Ну и пусть так думает».
Тукаев провел кончиком языка по нижней губе, зевнул и переменил разговор.
— Кубки. Не забудь. К завтрему, — приказал он. — Изузорить их. Чтобы ахнули гости… Чтобы слюнки глотали. Умеешь так-то? У меня будешь доделывать. В хороминах у меня.
— Ублажу, благодетель.
— То-то… Ступай!
Издалека внезапно донесся неясный шум. И в ту же минуту на улицу высыпала вся деревня.
— Скоморохи! Скоморохи пришли!
Вскоре началось комедийное действо. Взвыли сурны[10], дудки, сопелки, заблеяли овцы, замычали коровы, завыли волки, залилась оглушительным лаем гончая свора. Это ряженые лицедеи бесновались уже вокруг черной с белой каймой домовины[11].
Вдруг домовина задвигалась и перевернулась вверх дном.
— Кто, предерзкий, посмел мой сон потревожить?! — раздалось чье-то злое рычание. — Ниц! Изничтожу всех! Прахом развею!
Скоморохи в притворном ужасе рассыпались во все стороны и пали, уткнувшись лицами в пыль. Крышка домовины заколебалась и приоткрылась. Из-под нее высунулся колпак, затем показалась разъяренная звериная морда с тремя парами рогов вместо ушей. На скулах и срезанном подбородке торчали реденькие клочья мочальной бороды.
Прошла напряженная минута молчания, пока один из поверженных ниц подполз на брюхе к домовине и почтительно залаял-заговорил:
— Дозволь… тяв, тяв… вытащить твою звериную… тяв… тяв… светлость из преисподнего мрака…
И, не дожидаясь согласия, впился зубами в один из рогов зверя. В тот же миг перед ахнувшею толпою предстало во всем своем безобразии освирепевшее чудище. Оно разинуло широченную пасть, лязгнуло железными когтеподобными зубами и шлепнуло себя хвостом по спине. Хвост распался на множество разноцветных тоненьких змеек…
Снова завыли сурьмы, зазвенели накры[12]. Чудище пало на брюхо. Вокруг него с пронзительным визгом и свистом запрыгали скоморохи, успевшие с непостижимою быстротою перерядиться в леших, водяных и ведьм. Под барабанный бой и гул медных рогов началась непотребная пляска.
— Идем! — сердито сдавил Выводков Фиму за локоть. — Пускай без нас сраму радуются!
Она послушно ушла с ним.
Никита вплоть до оврага не обмолвился ни словом и только раздраженно пыхтел и плевался сквозь зубы. Фима чувствовала себя очень виноватой перед женихом, думала, что он злобится на ее «бесстыжее любование позорами скоморошьими».
Но она ошибалась. Никита увел невесту от боярина, то и дело бросавшего на нее пылкие взгляды. К тому же еще из головы не выходили давешние подозрительные шутки Тукаева. Кто его ведает, к чему он нет-нет да ввинчивал вдруг словечко про шатры или крылья! Может быть, он не так просто и про овраг с сосной поминал? Верь им, боярам: одной рукой они гладят, другой — домовину для тебя ладят. Никита знал цену боярской ласке — вдоволь насытился ею… Видывал он разных чертей — и добрых, и злых. Тукаев до поры до времени добрым чертом прикидывается. Однако того и гляди — оттяпает голову.
— Ах ты, рыхлобрюхая жаба! — неожиданно обругался Выводков. — Как садану кулаком, так и расквасишься!
У Фимы, принявшей ругань на свой счет, проступили на глазах слезы.
— За что ты? Я — как все, — проговорила она с горькой обидою в голосе. — Нешто я…
— Господь с тобой, что ты! — перебил ее Никита. — Я разве тебя ругаю?
— А то кого же? Вижу — все хмурый, весь укрылся в себя…
— Так ведь сама разумей, лапушка; певчая птица в ненастье всегда в глухой чащобе таится… И я, кажись, ненастье учуял. — Выводков задумчиво пощипывал кончики усиков, пятернею лохматил голову, рассеянно оглядывался по сторонам. — Да, кажись, учуял, — продолжал он негромко. — Невесело что-то… Затомилась душа.
Усевшись под излюбленною сосною, Никита принялся подробно делиться с Фимой своими сомнениями.
— А ты как разумеешь, надо тревожиться? — спросил он. — И за крылья, и за тебя. Как по-твоему?
Тут бы самое время придумать что-нибудь утешительное; посмеяться над якобы напрасными страхами, пожурить за чрезмерную подозрительность, даже пристыдить за то, что этакий-де молодец да вдруг занюнил по-бабьи, — и Никита, наверно бы, немного поуспокоился. Но не искушенной в житейской мудрости Фиме в голову не приходило, что на свете существует святая ложь во спасение, и потому она ответила на вопрос со всем простодушием. Все, на что раньше она не обращала внимания, приобретало теперь, после того, что наговорил жених, новый смысл и особенное значение. Припомнилось, как боярин, всегда такой важный и скупой на слова, с ней был в последнее время неукоснительно мягок, при встречах дарил ласковым взглядом, величал звездочкой, ласточкой, белой лебедушкой и даже при случае «отечески» целовал.
И еще припомнилась ей одна сказка, которую боярин недавно рассказывал жене и дочери.
— Все байки как байки, — сказала она, — а эта… Послушай-ка!
Сказка была про петуха, возомнившего себя соколом. Петух этот жил припеваючи в своем владении — просторном курятнике. Так-то вот жил, горя не знаючи, до той поры, покуда нежданно-негаданно спятил с ума. Проснулся он одним злосчастным рассветом — да как заорет! Все куры в ближних и дальних домах всполошились. Господи, никак светопреставление началось! А петух знай себе надрывается: «Ку-ка-ре-ку! Внемлите, внемлите все и покоряйтеся. Отныне больше я вам не петух — сокол отныне я. Тесно мне с вами. Не хочу век коротать на насесте, хочу в поднебесье!» До того накукарекался, ажно кашлем стал исходить. Кашляет, сипит, а угомон его, хоть ты что, не берет. «Хочу в поднебесье!» — и никаких. Так-то, горемычненький, день тужился, два, а на третий собрал весь свой двор и давай взбираться на высокую-превысокую сосну. Тяжело ему, весь в кровь изодрался, но влез-таки на верхушку. Влез, малость передохнул, воздух клюнул — должно, мошку поймал, — потом расправил убогие крылья, гребешком помотал — и господи, благослови! — без малого на локоть взлетел. «Во! — орет. — Глядите, вот я каков!» И вдруг — ах, куриная твоя душа! — как закувыркается! Кувырк, кувырк, хлоп, хлоп, хлоп, да головой оземь ка-ак шлепнется! Был петух — и нет петуха! И сам разбился и к тому же курочку молодешеньку, что под сосною стояла, всю искалечи