Царь вспомнил то время, когда при грозившей государству опасности великим князьям приходилось обращаться за помощью к владельцам уделов.
— Все вы сетуете на меня, — угрюмо процедил он. — А не сдается ли вам, что, прежде чем сетовать, добро бы подумать: почему, дескать, осерчал я на вас? Про то, чтобы думать, давно присоветовано. Еще когда-когда древний грек Фокион завещал: «Каждое слово, всяк глагол значит, прежде чем произнести его, надобно обмакнуть в ум». Слышите? В ум, в ум, говорю, а не в слюни!
Это замечание задело за живое бояр — они приняли его как поруху своей высокородной чести. Но пришлось безропотно проглотить обиду и даже притвориться, будто государево поучение принимается ими с благодарностью.
— Чего тупитесь? — все более раздражаясь, широко раздул ноздри царь и пристукнул посохом. — Знаю, не люб вам… Не люб, а слушайте и начистоту отвечайте. Только начистоту со мной и можно сидение вести… Так слушайте, чего ради я войско по-новому ставлю.
В волнении Иван Васильевич приподнялся. В тот же миг вскочили все.
— Садитесь, — сделал он легкое движение рукой. — Садитесь и слушайте, почему осерчал я на вас. — И, снова усевшись, довольно спокойно сказал: — Потому серчаю, что у нас в войске, куда ни сунься, всегда самодержавен сидит, а не воевода. Наберет бывало вотчинник холопей с бору да с сосенки и опомниться им не дает — сразу же гонит на брань. А какие то воины — ни ступить, ни рядить! И сколько ни указывал я вам на сие безрассудство, знать вы ничего не хотели. Одно твердили, про самих себя лишь думаючи: мы-де сами себе указчики, от дедов велось так…
Государь затрясся всем телом и побагровел. В груди заскрипело, засвистело, глухо завыло и наконец прорвалось наружу сухим, надрывным кашлем.
— Не-ет! — выкрикнул он с последним приступом кашля. — Не будет! Обучим воинство ратному делу! Обучу и как ныне — и впредь сам управлять буду им. Сам, через умелых и умных людей. А умелые да умные не одни вотчинники. Мудростью господь бог жалует кого захочет, малых ли, высоких ли кровей человек…
Бояре заерзали на местах: «Эк ведь, до чего договорился: бояр ставит наравне с какими-то захудалыми людишками!»
— Что, не по мысли? — словно в душу к боярам заглянул Иван Васильевич. — Чести вашей поруха? Так знайте: этакой чести я не защита. Не вашу вражью честь берегу, а царства моего честь для меня превыше всего…
Он снова встал и подошел вплотную к низко склонившемуся перед ним боярину Челяднину.
— А сохраню ли царства моего честь при вас? Я, к примеру, велю на восход солнца идти, а воевода и слушать не хочет, словно назло, гонит рать назад, на заход… И как еще воинство наше, заместо того чтобы от окаянства такого костьми лечь до единого, победы творит всему миру на удивление?
Иван Васильевич гордо закинул голову, клин его бороды кольнул воздух.
— Нет, нет, больше такой издевы над воинством не допущу, — торжественно произнес он. — Что было в лето семь тысяч пятьдесят восьмое[26] мною указано, тому и быть непреложно.
И он заговорил о новшествах в воинском деле. Да и было о чем поговорить. На Руси есть постоянное войско — стрелецкое, разделенное на шесть отдельных приказов. Воеводы же распределяются по полкам только по цареву указу, а не по-прежнему, куда вздумают сами бояре высоких кровей. Но разве Иван Васильевич при назначении воевод перестал считаться со знатностью рода? Разве он чинит порухи боярам так себе, из одного озорства? Он лишь стремится выдвигать таких людей, которым «ратный обычай известен», вот в чем все дело. Понимать это надо, а не скулить, на луну глядючи.
— Что, что? — насторожился царь. — Кто помянул про тысячу избранную? Почудилось мне? А-а, по-чу-ди-лось! Ну ничего, скажу и про тысячу. Да верно, двести тысяч четей[27] роздал я помещикам, людям незнатным — детям боярским. Да, да. Те будут служить мне верой и правдой. Хоть они и из упавших родов, а куда достойней иных высокородных князей и бояр. Что же касаемо опричнины, — не сметь про нее! Буду, буду и дальше сгонять вотчинников-лиходеев с ихних земель и селить на них опричников из дворян. Поживут вотчинники на новых местах, там у них пыл сразу поугаснет, перестанут мутить.
И он принялся подробно разъяснять, что побудило его учредить опричнину. Пусть не думают бояре, тоскующие по уделам, что опричнина создана лишь для того, чтобы охранять Ивана Васильевича и чинить расправу с врагами новшеств. Есть у нее еще одно предназначение.
Царь неожиданно свирепо затопал ногами.
— Добудем море! Не жить нам без моря! Опричники хоть и не высоких кровей, а постигли это. Верю! С ихнею помощью добудем мы Варяжское море, выйдем к нему. Понятно вам? Или понятно, да понять не хотите?
По воспалившимся глазам государя бояре чувствовали, что терпению царя вот-вот конец придет. И во спасение свое решили на хитрость пуститься.
Опричнина? Да бог с ней, пусть себе здравствует. Но почему из-за нее должна страдать боярская честь? Да, да, так оно и есть — теперь любой страдник может оклеветать высокородного человека, и той клевете дана будет вера. Да и во всем вотчинникам чинится поруха. Недалеко идти, взять хоть судебник семь тысяч пятьдесят восьмого года. Ну для чего, пусть растолкуют добрые люди, в судебнике сказано, что рядом с земским судом боярина и окольничего вводится еще и надворный суд каких-то там казначеев? К чему это? Одна кутерьма, бестолочь, путаница. Пристойно ли великому государю вмешиваться через не знакомых никому мелких дворянишек в дела земского управления? До чего такие вольности доведут? Нынче дай волю худородному, а то и безродному страднику, завтра, глядишь, и смерд свой голос подаст. Им, смердам, только кончик пальца покажи, они по локоть руку оттяпают. Они такие…
— Говори, да не заговаривайся! — одернул государь слишком уж расходившегося Челяднина. — Как дерзаешь подумать, что я, Рюрикович, смердов до себя возвеличу?! Или ты позабыл, что род мой от Владимира Равноапостола? Я самодержавен. Я! И не бывать тому, чтобы смерд ли, высоких ли кровей боярин со мною власть разделял!
— Прости, твое царское величество! — Челяднин встал и, поклонившись, коснулся рукою пола. — Ты сам повелел говорить, как на духу.
— Добро! Садись и говори дале.
— Спаси тебя бог за милость твою, — еще раз поклонился Челяднин и, присев, продолжал: — Вот чего еще в толк не возьму. Чего ради среди послов, среди высокородных бояр, коих ты, преславный, за рубеж отправляешь, те же мелкие дворянишки болтаются? И меж послов они, и в воинстве они почитай что едва не на самом верху… А какая нужда в них? Нас, что ли, ближних твоих, недохват?
— А это вот так, — не без удовольствия подтвердил Иван Васильевич. — Что верно, то верно. Всюду худородные: и в охране моей, и в приказах. Говоришь, не понимаешь, к чему сие? Кривишь душой. Не любо вам это потому, что царское мое око через тех худородных все ваши тайные помыслы зрит… Что в землю уставился? А и вы чего бородами трясете? Не любо?.. Отвечай же, коли спрашивают!
Государь тяжело поднялся. С ним встали все.
— Худородные, — выкрикивал уже Иван Васильевич, — вот кто око мое! Они первые разглядели вашего атамана разбойного — Курбского. Что-о?! Сразу скорчило вас? Все вы изменники, все! — захлебнулся он в исступлении.
Бояре упали на колени перед царем,
— Все затеяли к иуде на Литву переметнуться, — негодовал Иван Васильевич. — Или как? Может, оклеветали вас? Чего молчите?! Встать! Встать с колен, говорю!.. А ну, ты, Тукаев, взгляни-ка в очи. Говори: клевета?
— Клевета, великий государь! Я верой и правдой… Я всеми помыслами… Пощади…
Царевы пальцы скрючились и хищно царапнули воздух. Иван Васильевич зашатался, выронил из рук посох и бессильно приткнулся к столу.
— Не этого ждал, — уже сдавленным и полным щемящей тоски голосом сказал он. — Верилось, в последний час бога вспомнят. Его устрашатся. Хотел, всем сердцем и помыслами тщился поверить, что страха ради перед высшим судьей правду всю выложите. Но сами вы себе погубители. Не думал, что до пытки себя доведете, сами в застенок полезете…
Однако бояре, страшась гнева царского, упорно стояли на своем: и в мыслях-де они не изменяли отечеству, своему государю Ивану Васильевичу.
— Чисты, значит? — чуть слышно зашевелил губами царь. — Вы не вы? То Курбский? Не вы?!
— Он… Мы чисты… Один он, — заунывно тянули бояре и снова сделали попытку пасть на колени. — Помилуй… чисты мы…
— Так вот вы как! — разъярился царь. — Малюту сюда!
А Малюта уже на пороге.
— Подать тех!
Дверь в сени широко распахнулась. У входа неподвижно стоял Тешата.
Тукаев вскрикнул и отпрянул к стене.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯПОЗДНЕЕ РАСКАЯНИЕ
Бояре были скованы парами, друг к другу спиной: Челяднин с Прозоровским, Овчинин с Тульевым, Щенятев с Тукаевым. В подвал, куда бросили узников, не доносилось ни звука с воли. Крысиная возня еще более усугубляла и без того преисполненное тревогой молчание.
— Доколе же, бог мой! — застонал Прозоровский. — Невмоготу… Умираю…
На этот раз никто не усомнился в искренности его слов. Все узники испытывали на себе страшное действие тупых железных шипов, которыми были усыпаны кольца, охватывавшие их шеи, руки и ноги.
Забывшись, Прозоровский сделал неосторожное движение и так дернул цепь, замыкавшуюся на шее Челяднина, что у того чуть не надломился кадык.
— Медведь! — зло заворчал он. — Наплевать ему на других! Самому лишь бы повольготней… Ой, ой, опять! Да не мотай же ты головой!
— Прости, — промямлил Прозоровский. — Сам не понимаю, что делаю. — Потом, передохнув, прибавил как бы про себя: — И за что стражду так? Знал бы, каково неразумен Тукаев, ввек не связался бы с ним.
Тукаев затрясся от незаслуженной обиды.
— Ну погоди! Ужотко воздам разумнику. Отпотчую за поношение! — И так рванул цепь, что у Щенятева от боли глаза выкатились на лоб.